Польский всадник - Муньос Молина Антонио. Страница 17
Помимо своей воли я снова возвращаюсь туда, несмотря на то что живу в других языках, прячась в них, как в чужом обличье, и путешествую по городам, названия которых они лишь читали на освещенной полосе радиоприемника, передававшего сериалы и песни Антонио Молины и Хуанито Вальдеррамы. Даже если бы Надя не лежала рядом со мной в темноте, не обнимала бы меня и не просила, шепча на ухо, чтобы я рассказал ей, какие они были, как жили, как представляли себе мир, как могли понять и принять мой отъезд, откуда брали смелость и чистоту, чтобы жить без злобы, не зачерствев от страдания. Тогда я повторяю ей то, что рассказали мне другие. с таким чувством, что говорю не о своей собственной Жизни, а об ином времени, таком далеком, что свидетелем его не мог быть я сам, если только это местоимение не заключает в себе более чем одну личность и не простирается глубже и дальше, чем мое сознание и моя несовершенная память, так же, как мое тело иногда исчезает и сливается с ее телом, и я не знаю уже, кому из нас двоих принадлежат эти руки, губы, дыхание и слюна. Кто вспоминает, кто говорит и кто видел, как слепой Доминго Гонсалес спускался по улице Посо, ощупывая мостовую и решетки на окнах концом палки и всегда держа правую руку в кармане пальто, где вырисовывались очертания пистолета или булыжника? Кто, мучаясь бессонницей в своей спальне, слышал в полночь, как мимо нашей двери, касаясь стен, проходил человек, останавливался возле своего дома, доставал огромный ключ и возился с ним несколько невыносимо долгих минут, чтобы открыть дверь, бормоча что-то вполголоса, оборачиваясь в ужасе на звук шагов в темноте, думая, что это ослепивший его человек вернулся, чтобы убить? Кому принадлежит воспоминание или сон о том, как он заблудился ночью на незнакомых площадях среди людей с факелами и знаменами в руках, в белых рубашках и с красными платками на шее? Кто видит лицо моего деда Мануэля, заросшее щетиной и желтое от ужаса и голода, прижатое к тюремной решетке? Кто ищет его дождливым утром, бегая вдоль колонны грузовиков, с зажженными фарами и заведенными моторами, где под брезентом со струящимися по нему потоками воды теснятся фигуры арестантов в наручниках? В один из первых вечеров после начала войны моя мать, которой было тогда шесть лет, потерялась на улице и была увлечена толпой, бежавшей в сторону воинской части, и моя бабушка Леонор несколько часов отчаянно искала ее по всему городу, наталкиваясь на мужчин и женщин, не обращая внимания на их крики и слыша выстрелы. Три года спустя она несла моему деду корзинку с едой в монастырь, где его держали в заключении, и увидела фары отъезжавших грузовиков: ей сказали, что в одном из них был ее муж. Бабушка бегала от одного грузовика к другому, пытаясь разглядеть моего деда среди лиц, смотревших на дождь из-под брезента, повторяя его имя сорванным голосом, заглушаемым ревом моторов и громкими приказами, но грузовики все отдалялись и, когда у нее уже не было сил бежать и перед глазами возникли красные огни последней машины, ей показалось, что она увидела мужа, махавшего рукой, будто прощаясь или зовя ее. Только тогда бабушка Леонор по-настоящему испугалась: до этого утра она не верила, что ее мужа могут убить. «Ведь он ничего не сделал, – говорила она себе, видя, как плачут другие женщины, – ведь он никому не делал ничего дурного, не крал, не убивал, его отпустят, когда во всем разберутся. Невозможно, чтобы человека арестовывали ни за что – просто за исполнительность и болтливость». Но уж язык – действительно его беда, она же, напротив, всегда предпочитала молчать, как и ее отец, в последние годы жизни погрузившийся в молчание, словно заточившись в доме с не пропускавшими воздух стенами, где он жил один со своей собакой, разговаривая с ней вполголоса, угнетенный не старостью, а непреодолимым тайным стыдом за то, что не знал своих родителей и звался Экспосито. Бабушка тоже, в восемьдесят пять лет, когда прошло уже больше века с тех пор, как мой прадед был оставлен в приюте, хранит в себе эту боль несправедливой обиды – так же как вспоминает каждый день своего сына, умершего от лихорадки шести месяцев от роду, и ту ночь, когда пришли сказать ей, чтобы она не ждала своего мужа, потому что его арестовали.
Она хранит все это внутри себя, настороженная и молчаливая, будто нет такой раны, которую время могло бы залечить. Она проклинает негодяев из южноамериканских телесериалов так же яростно, как проклинала злодеев из радионовелл или романов-фельетонов, которые читал нам дед зимними вечерами. Я вижу ее сидящей на софе в темно-синем халате и голубой шали, накинутой на плечи – почти слепую, с замутненным катарактой глазом, с седыми волосами, но поднятой головой, – с той же скрытой гордостью, которая видна на ее фотографиях в молодости – с четко очерченными широкими скулами, придававшими ее чертам архаичную красоту. Бабушка протягивает руку, гладит меня по волосам и лицу, чтобы представить с ясностью, которую зрение ей уже не позволяет, и говорит:
– Помнишь, как ты был маленьким и просил, чтобы я читала тебе по вечерам? – Спрашивает, где я живу и с кем. – Почему ты никогда не приезжаешь, и как у тебя только умещается в памяти столько слов, неужели ты понимаешь, что говорят эти иностранцы по телевизору?
Кого видит она, касаясь жесткого мужского подбородка и не узнавая своими руками детских черт? Кого вспоминает, когда спрашивает обо мне и ей не говорят, что в это время я, наверное, лечу на самолете, – иначе она уснет от страха. Кому бабушка приписывает голос, слышимый время от времени по телефону, который она упрямо держит возле лица, никак не понимая того невероятного факта, что он позволяет ей разговаривать с человеком, находящимся сейчас по другую сторону океана. Я помню ее стоящей на ступеньке рядом с прикрытой дверью и глядящей на улицу, куда она теперь почти не выходит: сложив руки и опираясь на мою мать, она смотрит, как я сажусь в такси, и прощается со мной, думая, что, может быть, видит меня в последний раз. Именно страх сильнее всего продолжает связывать меня с ними: где бы я ни был – каждый раз, когда среди ночи неожиданно раздается телефонный звонок, я в ужасе просыпаюсь, боясь услышать голос, который скажет мне, что кого-то из них только что не стало.
Наверное, он видел, как перед его глазами возникает лицо – сначала легкие серые линии, потом пятна, все еще расплывчатые под колеблющимся слоем проявителя, – в красноватом полумраке лаборатории за плотной черной шторой и дверью, которую было запрещено открывать его глухонемому ассистенту, – в темной комнате, как говорил дон Отто Ценнер, его учитель, бывший отчасти спиритом, в том таинственном месте, где наука творила чудеса и из ничего – из воды и солей серебра, – возникали лица и взгляды людей, проявляясь на белом фоне картона под прозрачной жидкостью, будто нарисованные невидимой рукой или вызванные безмолвными чарами. Он увидел становившуюся с каждой секундой все более отчетливой фигуру замурованной девушки и вспомнил гравюру или фотографию картины, виденную им в архиве дона Отто: спящая или утонувшая женщина, почти плывущая в неподвижной воде озера, такая же бледная, как и эта, с такой же прической и в похожем платье. Это была Офелия – единственное, что он понял из подписи внизу, сделанной на немецком языке, – но у нее были закрытые глаза, а эта девушка пристально глядела на него со дна умывальника, который он использовал для проявки фотографий, и словно дышала под водой даже после смерти. Так она смотрела целых семьдесят лет и продолжает смотреть еще через полвека с фотографии, сделанной Рамиро Портретистом, – единственной увеличенной и вставленной в рамку из всего его архива: она была затеряна среди множества других и похоронена в них, под крышкой сундука, в своем новом заточении, как статуя, вызволенная из гробницы и лежащая потом в течение десятилетий в подвале музея.
Лишь проявив негативы, сделанные в Доме с башнями, Рамиро Портретист понял неотразимую власть красоты этой мертвой женщины и, не находя сравнения в реальности, не знакомый с живописью, вспомнил фотографии женщин, сделанные прославленным Надаром, на примере которого обучал его дон Отто Ценнер: нежная твердость взгляда и черт лица, неизменная элегантность, бросавшая вызов времени и утверждавшаяся в нем с ироничным и суровым величием. Ему показалось, что эта девушка была – так же как и они – из мира и времени, никогда не принадлежавших ни живым, ни мертвым, потому что мертвые не существуют, не имеют ни лица, ни взгляда. По крайней мере так говорили противники спиритизма – науки или суеверия, приверженцем которого Рамиро Портретист был в течение нескольких лет, оставив его частью из-за того, что почувствовал себя наивной жертвой шарлатанов, и частью из страха лишиться сна и сойти с ума, в особенности после того, как нашел среди бумаг дона Отто Ценнера альбом будто бы с фотографиями призраков, сделанными в начале века фотографом-спиритом из Майнца. Больше всего его пугало при взгляде на эти фотографии мертвых то, что они в точности походили на снимки живых, и это усугубило в нем все увеличивавшуюся склонность смешивать их между собой. Рамиро смотрел на человека, позирующего в студии, и, прежде чем спрятать голову под покрывалом, уже представлял, какое лицо будет у него на фотографии после смерти: об этом зловещем предвестии он забывал, лишь увидев в объектив перевернутую фигуру, когда торжественный господин, самодовольная дама или сановник в красном берете и орденах превращались в нелепых эквилибристов, пытавшихся сохранить вниз головой все свое смехотворное достоинство. Столько раз видевший людей вверх ногами через объектив своего фотоаппарата, Рамиро в конце концов потерял всякое уважение к власти и приобрел тайную непочтительность: встречаясь на улице с высокопоставленным военным, воинственным священником или дамой в мантилье и пальто с каракулевым воротником и приветствуя их смиренным наклоном головы, он невольно представлял их шагающими вверх ногами и с трудом сдерживал приступ смеха. С годами он стал испытывать к человеческому роду равнодушие врача, привыкшего видеть на экране высветленный рентгеновскими лучами скелет, и, рассматривая только что сделанную фотографию, думал, что со временем она станет, как и все остальные, изображением умершего. Из-за всего этого Рамиро постоянно мучило подозрение, что на самом деле он не фотограф, а своего рода преждевременный могильщик: это произошло с ним от одиночества, как говорил он с грустью майору Галасу, от того, что он больше наблюдал, чем жил, и не общался ни с кем, кроме глухонемого, который был по большому счету воскресшим, потому что его сочли мертвым, вытащив из-под обломков разрушенного бомбой дома, где погибли его родители. Он открыл глаза в гробу за несколько минут до того, как его собирались заколотить, и с тех пор не произнес ни слова, не подавая признаков, что что-то слышит, и жил в тишине, как в бутылке с формалином. Он на всю жизнь остался большим ребенком и со временем становился все более чудаковатым, услужливым, тихим, глядел на Рамиро своими совиными глазами и ходил по студии и подвалу, где находились лаборатория и архив, с неизменным выражением удивления и страха, словно видя в воздухе лица мертвых с фотографий.