Польский всадник - Муньос Молина Антонио. Страница 35
Мы переехали из мансарды и теперь жили в доме, казавшемся мне безграничным, на другой улице, выходившей на насыпи садов и долину Гвадалквивира, но я почти никогда не выглядывал за дверь, а если и делал это, то только в ожидании отца, сидя на ступеньке у порога. Всегда спокойный, послушный и боязливый, я с завистью и страхом смотрел на игры незнакомых детей и ел горбушку хлеба с оливковым маслом, обильно посыпанную сахаром, или шоколад. «Шоколад нужно есть очень медленно, маленькими кусочками и много хлеба, – повторяла моя мать, – так он дольше не кончается, а если есть его слишком быстро, может заболеть живот». Во всех привычных вещах таились пагубные свойства: выпив холодной воды из кувшина, можно было умереть от лихорадки; во мху на крыше заводились ядовитые змеи, иногда падавшие на улицу, – их мог обезвредить только пятый сын в семье; если человеку удавалось пересчитать все звезды летней ночью, его убивал Бог; если не потушить жаровню перед сном, ее дым отравлял спящих людей. Все дети с улицы казались мне большими, и если звали играть с ними, то только чтобы обмануть меня, говорила моя мать, отобрать мои блестящие никелевые шарики или новые детские комиксы о капитане Труэно, на которые я с жадностью смотрел задолго до того, как научился читать. Тогда я еще не знал Феликса – такого же молчаливого и боязливого, как и я: он жил по соседству, в темных комнатах, куда я так и не осмелился войти, потому что в одной из них всегда лежал его отец-инвалид, вытянувшись неподвижно на кровати, постанывая от боли, парализовавшей и убивавшей так медленно, что он умер лишь двадцать лет спустя. Я выходил за дверь и садился ждать, чувствуя проникавший в тело холод: время тянулось бесконечно долго, казалось, что отец никогда не придет. Но когда на углах зажигались огни, на улице смеркалось, чувствовался запах дыма, раздавались удары церковного колокола, призывавшие на молитву, и блеяние возвращавшихся с пастбища коз, я знал, что отец скоро вернется и по радио начнется сериал. Я входил в дом, в выложенную камнем прихожую, боязливо выглядывал в затененный коридор, выходивший к конюшням и скотному двору: там стоял запах сырых камней и навоза, словно в туннеле, по которому шел ребенок в фильме, пол был из камня, а не из плитки или брусчатки – неровная поверхность, зародившаяся и сформировавшаяся там, как минеральное образование, блестящая от сырости, будто спина кита, копыта лошадей высекали на ней искры поздней ночью, когда отец возвращался и выгружал траву, наполнявшую весь дом запахом сока и срезанных стеблей. Там были коловшие руки колосья и зеленые цветки, называемые хлебцами и оставлявшие во рту сладкий привкус. Но есть траву было нехорошо, даже самые мягкие стебли: у того, кто ел траву, вздувался живот и человек падал замертво посреди улицы, как в голодный год, постоянно рисовавшийся моему воображению – тоскливый год без еды, тянувшийся целую вечность. Я исследовал дом, как невидимка, прячась от матери, потому что в действительности я был не я и не они являлись моими настоящими родителями: я проскальзывал в темноту, пока моя мать, сидя у окна, возле освещенного радио, что-то шила, туго натягивая нитку, с блестящей в пальцах иглой. Зеленоватый свет радио, голубоватый огонек газовой плиты. «Изобретение века», – сказал мой дед Мануэль, впервые увидев ее. Удивительное достижение: теперь больше не нужно было вставать на рассвете, чтобы носить дрова с конюшни, и дуть до изнеможения, пока дом не наполнится запахом дыма – запахом бедности, как говорили люди. Однажды утром отец вернулся с рынка раньше обычного, и с ним пришел человек в синем комбинезоне, несший большую картонную коробку, из которой появилось нечто белое и блестящее; потом оно загорелось – не желтым, оранжевым, красным и яростным пламенем дров, а голубым круглым огоньком, смирным и очень легким. Он загорался от спички, свистел, прежде чем вспыхнуть, и оставлял в воздухе тяжелый запах. «Нужно быть очень осторожными, – слышал я слова взрослых, – чтобы ребенок не трогал рычаги, и никогда не забывать выключить плиту, а то все отравимся и умрем, как та женщина, которая, как рассказывали, умерла во сне из-за газовой плитки: она забыла выключить ее, и газ выходил всю ночь, шипя как змея, медленно поднимаясь по лестнице словно смертельный туман из Десяти казней египетских».
Однажды меня за руку привели в дом, где собрались все соседки, и мать подняла меня, чтобы я увидел новый аппарат, стоящий на серванте – что-то вроде радио, обитое блестящим деревом, с белыми кнопками и серым выпуклым экраном, внезапно залившимся ярким светом: на нем, как в миниатюрном кино, появилась светловолосая женщина, читавшая, не глядя на разложенные перед ней листы бумаги и четко произнося все окончания. Замелькали белые и серые полосы, блондинка исчезла, и появился матадор, вонзающий шпагу в загривок быка, – все соседки захлопали в ладоши.
Мне нравилось это так часто повторяемое слово – «достижения» – хотя, как предупреждали, все они таили в себе опасность. Но опасность казалась самым привычным условием жизни: не подходить к кошкам, чтобы они не поцарапали, не лезть под копыта лошадей и мулов, потому что они могли раскроить голову, не стоять под навесом крыши в ветреные дни, чтобы не убило черепицей или не ужалила упавшая на землю гадюка, которая, что еще хуже, могла проникнуть в дом в поисках спящего в тепле человека и спрятаться в шерстяных детских одеялах и покрывалах. Не пить воду, куда плюнули гекконы, не стоять в тени зимой, чтобы не получить воспаление легких, беречься от ветра, делавшего человека слабоумным, с кривым ртом и закатившимися глазами, не брать конфеты у незнакомцев, которые могли оказаться чахоточными, ищущими свежей детской крови, не дышать газом, не трогать розетки, не смотреть слишком долго в этот аппарат, ни разу мной не виденный, но имевшийся в богатом доме Бартоломе на площади Сан-Лоренсо, – аппарат, похожий на кино, только намного меньше и без цвета, показывавший бои быков и выступления Франко. Телевизор работал, как говорили, благодаря белому и серому порошку, находившемуся внутри экрана и очень вредному для глаз, как фосфор, от которого блестели цифры и стрелки будильника на ночном столике в спальне моих родителей. Но нельзя было увериться в существовании всего этого – предполагаемого и невероятного, поскольку все происходящее являлось исключительным и в то же время естественным: находиться одному в темноте, мучиться бессонницей, думая о волках, а потом видеть их во сне, просыпаться от ослепительного солнечного света, ловить щебет ласточек, свивших гнезда на балконе, видеть огромные лица на экране летнего кинотеатра и слышать голоса из радиосериалов, стук лошадиных копыт, неистовые завывания ветра, скрип колес, скользящих по мокрой земле, – все таившееся внутри аппарата, излучавшего зеленоватый свет за вязаными занавесками, разгоравшийся и затухавший, по мере того как крутили колесико настройки громкости или волны и черная стрелка двигалась среди слов, которые он со временем смог разбирать вслух и по складам: Мадрид, Лондон, Париж, Лиссабон, Андорра.
Я всегда слушал, наблюдал, не понимая, воображал себя другим человеком, придумывал иные имена, несуществовавших друзей, приближался к миру взрослых и постепенно учился разгадывать их истории и повторять произносимые ими звучные слова: оливки, телевизор, отелившаяся корова, конец света, циклоны, война, Асанья, генерал Миаха, майор Галас, Хуан Негрин, Франко, Ама Роса, Хуанито Вальдерра-ма, Гильермо Саутьер Касасека, Синемаскоп, Авекрем, газ бутан, Мадрид, замурованная мумия, достижения, операция, больница. Иногда, когда обо мне забывали, я исследовал дом один, находя сокровища за дверью сеновала, белые пыльные равнины под кроватями и горящую сельву в пламени очага. В другое время меня закутывали до подбородка, брали на руки, поднимали на головокружительную высоту, сажали на спину лошади, укрывая шалью, и я прижимался к теплой мягкой груди матери. Меня вели за руку по улицам, где я всегда боялся старших детей, преследуемый страхом потеряться или услышать голос тети Трагантии или мумии из Дома с башнями. Меня будили до рассвета, чтобы отвести куда-то – к бабушке Леонор, где у еды был другой вкус, а простыни более холодные и пахли иначе. Меня посадили в черный большой экипаж, управляемый человеком с бугристым голым черепом, которого звали Хулиан, мы бесконечно долго ехали по дороге среди оливковых рощ и остановились перед зданием из красного кирпича, коридоры которого были наполнены монахинями, не ступавшими, а скользившими по полу, как перышко, подталкиваемое ветром: они открыли белую дверь в комнату, где лежала незнакомая женщина с влажными волосами, падавшими по обе стороны лица, и тревожным взглядом – моя мать. Я смутно осознавал, что давно не видел ее, что она была больна и я забыл о ней. Она приподнялась на кровати с белыми холодными перекладинами и прижала меня к себе: ее грудь была такая же мягкая, как и прежде, но казалась более горячей и пахла по-другому – как мансарда, когда моему отцу делали уколы. Это был запах спирта и страдания – ужаса и больницы, как я понимаю теперь.