Польский всадник - Муньос Молина Антонио. Страница 82

Страх существовал тогда, несколько недель назад, в отдаленном прошлом, когда мы еще не были вместе: упорное и всепоглощающее чувство, сплетенное из тех же нитей, что и другие – в особенности желание и одиночество. Страх, вездесущий, как воздух, и в то же время невидимый, иногда не имеющий точной формы, запаха и вкуса, в другой раз – присутствующий во всех вещах, как яд – ощутимый, но почти не горький. Он так легко усваивается, что превратился в привычку, в один из соков, поддерживающих жизнь тела и души – как никотин и алкоголь и время от времени, очень редко, маленькие белые кристаллы кокаина. Страх, убыстряющий удары сердца и стучащий в пульсе, в секундном индикаторе цифрового будильника, светящегося во время бессонницы на ночном столике. Страх, заставляющий губы кривиться в неподвижной улыбке, придающий зрачкам особый блеск и делающий красными уголки глаз. Страх, от которого пальцы начинают барабанить по алюминию барных стоек и скатертям в ресторанах, а рука тянется к пачке сигарет или ощупывает пиджак в ее поисках. Страх остаться без табака в поздний ночной час в пуританской стране, где в это время все бары уже закрыты. Страх потерять билет на самолет или паспорт за несколько минут до вылета, не найти такси, не встретить кого-то, с кем можно вернуться в гостиничный номер или спальню своей квартиры. Страх телефонных звонков и слишком долгого молчания телефона, страх неожиданно лишиться работы и медленно опуститься на дно, вернуться к бедности – в трактиры с клеенчатыми скатертями и вермишелевым супом в тарелках из дюраля, в пансионы с затхлым запахом носков в коридорах. Страх, когда самолет взлетает или внезапно, во время ночного перелета над океаном, зажигаются красные индикаторы тревоги. Страх грузовиков, которые едут навстречу по шоссе и вырастают до огромных размеров, занимая все пространство перед ветровым стеклом и слепя фарами. Страх бандитов, грубых полицейских, раздавленных пластмассовых шприцев в углах подъездов, баллонов с газом, судебных ошибок и писем с официальным штампом в почтовом ящике. Страх безумного опустошения любви и опустошения одиночества, страх всегда, повсюду, при любых обстоятельствах – внешних и внутренних. Страх заразиться венерической болезнью, когда дышишь над закрытыми глазами незнакомой женщины, страх рака легких, ветра, дующего с озера Мичиган, колющей боли в груди во время бессонной ночи, страх старости, дряхлости и медленной смерти, своего лица в зеркале, собственной качающейся тени – плачевного итога попойки. Страх – молчаливый и послушный, как кот, дремлющий на софе, или рассвирепевший и огромный, будто зверь, притаившийся в конце коридора с красной надписью Exit. Страх страха, страх сумасшествия, известный только тому, кто много времени проводит один, страх внезапного обморока, недостающей ступеньки на лестнице, страх чужака, появляющегося передо мной, когда я открываю дверь, – моего собственного отражения в зеркале прихожей.

Так я и жил: больной и мертвый от страха, чувствуя его на своей коже и в скрытых тканях сердца и легких, угадывая в других людях с проницательностью гомосексуалиста или наркомана, узнающего своих в толпе или среди приглашенных на респектабельный ужин. Страх как норма братства, как общий беззвучный язык, скрытый под бесполезным и обманчивым звучанием слов. Подводные глубины страха, его отголоски, хранящиеся в подсознании и снах, как фрагменты статуй, похороненных на дне моря. Я забыл большую часть своей жизни, и в моей памяти оставался лишь ее скелет, состоящий из страха: страх замаскировавшихся агентов тайной полиции на факультете и лошадей «серых». Страх офицеров из казармы, солдат-ветеранов и огнестрельного оружия, страх сбиться с общего ритма во время маршировки и получить пощечину – детский страх, оживший в двадцать три года. Страх больших и жестоких детей и приютских мальчишек с обритыми головами, ходивших устрашающей толпой по улице Фуэнте-де-лас-Рисас – в пеньковых альпаргатах, взрослых пиджаках и натянутых до бровей беретах. У «горрас», как их называли, были мрачные лица послевоенного времени – ни детские, ни взрослые, а лишь отчаянные и жестокие. Когда пробегал слух об их приближении, мы с Феликсом мчались домой, потому что «горрас» носили в карманах ножи и острые камни и с безжалостной меткостью бросали их в уличных собак и трусливых детей вроде нас. Не щадили они и дурачков, никого не задиравших и, казалось, существовавших только для того, чтобы стать жертвами внезапной жестокости любого. Примо, с ввалившимся ртом и лысой головой в форме луковицы, носивший широкий габардиновый плащ с дырявыми карманами и ревевший, как новорожденный, когда мальчишки с хохотом преследовали его, забрасывая камнями. Маноло, большой и толстый, похожий на монгола, в очках с цепочкой, точно выполнявший поручения своей матери, хотя и слишком заглядывавшийся на девочек. Хуанито, со сросшимися бровями и огромными красными деснами, ходивший очень быстро и с благоговением кланявшийся всем девушкам, говоря им слащавые, но безупречно целомудренные комплименты. Глухонемой Матиас – вовсе не дурачок, а просто тронувшийся: он тридцать лет проработал помощником у Рамиро Портретиста, а потом зарабатывал себе на жизнь, развозя комбикорм на грузовике. Еще один Хуанито, живший на площади Альтосано, рядом с источником, – сын женщины, которую даже в лицо все совершенно естественно называли Пугалом. Она действительно была ужасно некрасивой и к тому же несчастной: ее муж уехал в Барселону, оставив ее с шестью детьми, младшим из которых был дурачок Хуанито. Я иногда играл с ним, потому что он почти единственный во всем квартале не бил меня и не отбирал комиксы и шарики, а при моем появлении выказывал наивную собачью радость. Я видел его, когда последний раз был в Махине, кажется, в прошлом году: я собирался тогда остаться на несколько недель, но уехал через четыре дня. Теперь Хуанито продает трубки и безделушки для детей в крытой галерее на площади Генерала Ордуньи: его походка и взгляд такие же, как прежде, те же глаза с выражением животной нежности и одиночества и то же детское лицо – у него даже не выросла борода. Я подошел купить у Хуанито сигарет, и меня тронули его глаза, уже не узнающие меня – не потому, что он забыл, а потому, что продолжает жить в том времени, из которого я вышел или был изгнан двадцать пять лет назад, – времени нашего общего детства, до сих пор не закончившегося для него.

Но я хотел продолжить свой рассказ про страх и про то, что, наверное, было его причиной и сердцевиной: неуверенность в самом себе, в своих желаниях и чувствах, ослепляющее и ускоряющееся движение, увлекавшее меня, без участия моей воли и сознания. Словно идешь по центральной улице вечером в час пик и, даже если сам никуда не торопишься, невольно убыстряешь шаг, чтобы подстроиться под ритм толпы, подчиненный и проглоченный ею. Эта скорость кажется энергией, но в действительности она всего лишь головокружение свободного полета. Не останавливаться, не упускать слов, звучащих в наушниках, не оставаться одному в вечерний час, не опаздывать на работу и регистрацию билетов в аэропорту, прибавлять каждую минуту к предыдущей, не заглядывая в тонкую щель пустоты между ними. Рюмка за рюмкой, поездка за поездкой, мгновенная реплика, предотвращающая паузу в разговоре, ночной бар, такси и другой бар, закрывающийся чуть позже, беспокойное стремление исчерпать ночь и желание, чтобы она не кончалась. Не знаю, как я жил в последние годы, как они могли пройти так, что у меня ничего от них не осталось: лишь лица без черт и неузнаваемые места, размытые фотографии, женщины и города, неотличимые друг от друга. Все постоянно отдаляется, словно видишь это из поезда или через окно такси, как в фильмах: ветер несет листы календарей, мелькают первые страницы газет, и за две минуты пролетело целое поколение. Он влюблялся подряд и навсегда в четырех или пятерых женщин и прошел с каждой из них одинаковые эпизоды страсти и разочарования, повторяя прежние ошибки, будто в глубине, под внешним различием черт, всегда был влюблен в одну и ту же, отчасти вымышленную женщину. Он видел на Восточной площади траурную процессию людей, пришедших проститься с телом Франко, первый раз голосовал, навсегда сбрил бороду, уехал на работу в Париж и, открыв газету, обнаружил фотографию жандарма гражданской гвардии в треуголке, с огромными усами и пистолетом, поднимающего руку с видом тореадора, и чуть не умер от злости и стыда. Он получил с опозданием приглашение на свадьбу своего лучшего друга, время от времени возвращался на родину, намереваясь остаться, и уезжал с чувством все большего отчуждения и отвращения, оглушенный машинами, игровыми автоматами в барах, невыносимым шумом пневматического молотка на развороченных тротуарах, угнетенный алчностью и улыбчивой неискренностью тех, кого знал до отъезда. Но теперь он понимает и убеждается каждый день, в каждой стране, куда его заносит работа, что вовсе не хочет быть иностранцем и вернется – если не прямо сейчас, то непременно в ближайшие годы. Ведь несмотря ни на что, у человека может быть только один язык и одна родина, даже если он отрекается от нее, а возможно, и лишь один город и единственный пейзаж.