Чудеса и диковины - Норминтон Грегори. Страница 22

Вскоре после обеда мой хозяин объявил, что более не нуждается в моих услугах. Пришло время действовать. Покопавшись в карманах штанов младшего мастера Шпрангера, я прочистил горло и сплюнул.

– Герр Шпрангер, – сказал я. – Я годами носил это письмо. Прочтите – печать уже сломана.

Придворный художник недоуменно поднял бровь при виде замызганной, мятой бумажки. Однако все же прочел письмо, а закончив читать, посмотрел на меня, как будто я свалился с луны. Из незаметного персонажа на сцене его профессионального интереса я превратился, с посмертной помощью Арчимбольдо, в живого человека.

– Маэстро, – выдавил я (каким же гнилым и противным ощущалось это слово на моем памятливом языке), – разрешите мне провести в вашей мастерской еще одну ночь. Все, что мне нужно, – несколько свечей и доступ к вашим инструментам.

Шпрангер кивнул, что-то промычал и растерянно покачал головой.

– Я хочу показать вам, на что способен.

В животе у меня бурлило: это была настоятельная потребность творить – схватить лист бумаги и заселить его белую пустошь.

– Хорошо, – согласился Шпрангер. – Я принесу тебе свечи, как ты просил. И еды. – В дверях он обернулся. – Чтобы посмотреть, на что ты способен.

Для завершения картины мне хватило трех часов. Я плодотворно использовал ночи, проведенные среди картин Шпрангера, исполненных тонкого эротизма. Сымитировать его гибких наяд было нетрудно. Моя Даная была томной, как его Омфала, и мне пришлось скрючиться в три погибели, чтобы тщательнее изобразить ее бугор Венеры. После завершения угольного контура я закрепил его тушью и мелом, подчеркнув складки ее прозрачного платья и нити золотого дождя – ее соблазнителя.

Я уснул под своей стилизацией в расслабленном удовлетворении. Когда утром придворный художник вернулся, я проснулся мгновенно, без этого шаткого колебания на грани яви и сна. Я сел, готовый наслаждаться его потрясением.

– Да, да, чувствуется мастерство. – Мне не очень понравилась его холодная улыбка. – Но не есть хорошо, – продолжал он, – всегда повторять других.

Пока Бартоломеус Шпрангер изучал мою Данаю (перемалывая челюстями засахаренный миндаль), я с жадностью поглощал завтрак – яблоки, сыр и кружку пива. Мне настоятельно рекомендовали никуда не уходить.

– Я должен поговорить, – сказал Шпрангер, – озаботиться по поводу твоего работа.

Я утолил голод и, окрыленный новой надеждой, притворялся спящим, свернувшись калачиком в уголке, пока колики не заставили меня подойти к окну, чтобы глотнуть воздуха.

Через двор Львиного дома шли двое. Я вытянулся, чтобы разглядеть их получше, и отпрянул в испуге, когда осознал, что рыжеватое существо слева – вовсе не человек. Его руки были невероятной длины, словно растянутые на дыбе; одна из них обхватывала талию его спутника. Коричневый живот чудовища нависал над кривыми, увечными ногами. И что за лицо – Господи Боже – причудливая маска, жестокая пародия на Человека.

Когда Шпрангер просунул голову в дверь, я пискнул от неожиданности.

– Герр Грилли, – сказал он, и дыхание у него сбилось, как и у меня. – Со мной один господин. Ему нужен художник, пока я найду применение вашим… э-э… талантам при дворе.

День, который так хорошо начинался, снова нырнул в кошмар; видение, возникшее в дверях, от шеи до макушки было покрыто плотным коричневым мехом. Оно улыбалось сквозь свою дикую шерсть, воплощение детского кошмара.

– К вашим услугам, – произнесло существо. – Я был бы весьма признателен, если бы вы согласились, в английской манере, пожать мне руку…

Петрус Гонсальвус – полиглот, каких много в Праге, – говорил с женой по-голландски, с детьми – по-итальянски, и по-немецки – со своими учениками в школе Тыни. Однажды я слышал, как, ушибив палец, он выругался на чистом французском; но молился он по-испански, поскольку испанский был его родным языком.

Он родился на острове Тенерифе, уже наполовину покрытый коричневым пухом; тем не менее при его рождении повитуха вздохнула не с ужасом, а с облегчением; а пока его мать подносила грудь к волосатому личику, отец получал звонкие пощечины ввиду явных признаков наследственности.

– В нашей семье это происходит уже не одно поколение, – сказал мне Гонсальвус, когда мы шли через Кляйнзайте. – Не бойся, мы самые обычные люди.

Малыша Педро не снедал дикий голод; его беззубые десны не могли рвать плоть. Что же касается Луны, то ночное светило над его колыбелью не оказывало никакого мистического оборотнического воздействия. Но он все же страдал от яркого полуденного солнца, и с годами его мех становился все толще, так что его первое воспоминание касалось удушья – как это бывает у кошек, объевшихся собственной шерсти, – от шерстяных комков на подушке.

Растущее дитя не испытывало недостатка в любви. Мать и отец души в нем не чаяли; дети в деревне заплетали его бороду в косички, и в их играх он всегда оказывался заводилой.

Но вскоре бедность положила конец этим скромным радостям. Родители, рыдая на пороге своего жилища, доверили судьбу сына одному господину из Франции – «доктору меди-кусу», – который клятвенно их заверил, что их любимое чадо получит образование и будет вести благородную жизнь.

Таким образом, еще ребенком Педро Гонзалес попал в Париж, где получил самое лучшее образование при дворе короля Генриха II. Постепенно привыкнув к его странному облику, преподаватели поражались остроте его ума. Он превратился в Пьера Гонзале, зверя-математика. Алгебра и геометрия скрашивали его одиночество – они предполагали порядок, стабильность и красоту форм, – и лишь необходимость жонглировать числами к удовольствию галантных дам отравляла эту радость.

После смерти короля – и согласно его завещанию – регентша королева Катерина держала Пьера в Лувре. В этом уравнении не было места человеколюбию. Он стал игрушкой королевских отпрысков, которые его презирали: за изящные манеры и сальные волосы на лице. Когда однажды молодой принц Генрих попытался побрить его серебряным кинжалом, Пьеру сильно повезло, что он отделался только шрамом на глотке.

Несмотря на эти неприятности, Вервульф взрослел под сенью Короны. Когда во Франции случился очередной неурожай, при дворе стали жаловаться на недостаток денег. Пьера Гонзале отослали в подарок регентше испанских Нидерландов: Маргарите Австрийской, герцогине Пармской. При намурском дворе он встретил свою будущую жену, Марию. Я ничего не знаю об их романе; и не хочу даже думать о том, какое отвращение испытывали ее опекуны к ужасному поклоннику, несмотря на его блестящее образование. Кажется, сама Маргарита Австрийская благословила их союз. У них родилось четверо детей – два сына, потом дочь и третий мальчик, – все унаследовали отцовскую особенность. Родители благодарили Господа за каждого из своих детей.

Семью надо было кормить, и Пьер Гонзале латинизировал свое имя и, с монаршего благословения, принялся демонстрировать свои таланты перед публикой. Несмотря на острую нехватку денег, он продолжал верить, что испанские чиновники и купцы с Биржи посещали его представления из любви к математике, а не из праздного любопытства.

Пришло время в очередной раз переезжать. Теперь – в родной город его царственной покровительницы.

Во время путешествия по Европе семья зарабатывала деньги, давая медикам осматривать себя. Если уж медицина решила признать факт их существования, то этой странной особенности организма нужно было подобрать название. Один врач выдал «гирсутию ликаонус», но Гонсальвус хотел избежать аллюзии с кровожадным аркадским королем. Знаменитый базельский доктор Феликс Платер (который пытался из образцов их волос сделать вытяжку от облысения) предпочел термин «гипертрихоз» – и, похоже, остался вполне доволен собой и своим диагнозом, считая, что он тем самым оказал услугу странной семье. В конце концов в Парме их осмотрел ученый из Болоньи, Улисс Альдрованди, который намеревался при помощи своих записок сохранить память об этой диковине для грядущих поколений.