Бубновый валет - Орлов Владимир Викторович. Страница 45

Но сейчас же на память мне приходило меленькое – Миханчишин. Глаза хитрована, брючки гармошкой, неглаженые с вызовом, шнурок ботиночный, привязанный к дужке очков, глумливое чтение им исповеди Обтекушина. И ко мне возвращалась брезгливость. Это была брезгливость не к кому-либо и не к чему-либо. Это была просто брезгливость. Вселенская брезгливость. А она сейчас же изливалась и на Юлию. Как могла она? Ну ладно, мужчины мне неведомые, их для меня нет и не было. Но гнида Миханчишин – реальность. Как могла Юлия приблизить и принять его? И не от миханчишинского ли плода предстояло теперь избавляться? При мыслях об этом меня чуть не тошнило. Все я, кажется, мог понять, но Миханчишин… Как могла она?

Вот здесь-то и кольнуло меня соображение. А я ведь и не знаю, как и почему смогла (кстати, ведь о ней с Миханчишиным я нафантазировал, ничего достоверного я о них не ведал, так – совпадения и разговоры). Я не только подлец, грешник, трус, но я и заурядный себялюб!

Исключительно со своего шестка, со своего насеста я оценивал все случившееся со мной и Юлией (скорее всего, лишь свои интересы я принимал во внимание и в случае с ее старшей сестрой, хотя… нет… впрочем, ну ладно). Как она могла… Откуда я знаю, чем она жила и живет, что истинно в ее душе, в ее понятиях и стремлениях. Я и не пытался поставить себя на ее место. У меня на это вроде и не было времени. На меня якобы обрушились ураган, тайфун, затмения (мою суверенность затмевали?), наваждения, угар. Но ведь у меня была свобода выбора, я был волен поступать так, как считал порядочным. И нам было хорошо. На все остальное следовало наплевать! А вдруг она и впрямь любила и желала меня, вдруг установлениями судьбы и природы мы безусловно совпадали и от меня теперь требовались действия, способные это совпадение укрепить? А вся эта, пусть и долговременная, затея с местью и способом ее осуществления была нелепицей, порожденной девичьими (скорее даже и девчоночьими) фантазиями и грезами, и очень может быть – особенной формой проявления этой любви. В Юлии происходил очевидный слом или кризис, она бросилась ко мне (в приходе с “единорогом” уже сказывалось нетерпение), потом понеслась в монастырь и там не нашла решения (либо освобождения – от его необходимости), а в Москве приказала себе избавиться от ребенка. Я же был чрезвычайно далек от ее забот, метаний, страстей и, естественно, страданий. Записку ее я произвел в охранную и возвышающую меня грамоту, документ, позволяющий мне считать: вот она (Юлия Ивановна Цыганкова), какая коварная, бесчестная, а я обманут и оскорблен!

Надо ехать к ней, положил я, надо найти ее, сказать, что ребенок должен жить, что это наш с ней ребенок и им будет всегда, уберечь женщину от поступка несомненно греховного, способного испоганить ее жизнь.

Но сейчас же возникала передо мной физиономия дуэлянта Миханчишина, шнурочек ботиночный на его левом ухе…

Ну и что? Если ты любишь ее и если она любит тебя, при чем тут Миханчишин? Надо истребить в себе думы о постороннем и суетном. Нас будет трое, она, я и сын (отчего же сразу и сын? Но лучше – сын). Тотчас же скалилось ехидное: “Герой! Титан! Прометей! Ты же не выдержишь! Ведь нужна благая, ровная, без раздражений, без жаления самого себя, по сути – жертвенная любовь к нему, иначе все выйдет ложным и противоестественным. А ты не выдержишь, не осилишь, ты испортишь жизнь и себе, и ему, тебя будет грызть мысль, что он не твой, что он от Миханчишина или еще от кого, и ты в конце концов обозлишься… Это не твой крест!”

"Да. Я не осилю… – уныло признался себе я. И явилось еще:

– И потом, с чего ты взял, что ей нужна твоя блажь, что она вообще нуждается в тебе и что она любит тебя? Мало ли что считает ее мать… Да она скривится, увидев тебя, или прошепчет в презрении: “Единорог!”…”

Мне опять стало жалко себя. И опять я почувствовал сладость пребывания в мире обмануто-оскорбленным. Меня еще поймут и оценят… И в полудремоте стали возникать видения, достойные шестиклассника, начитавшегося Вальтера Скотта, Гюго и Дюма! Но они отражали то, что томилось в моем подсознании. В них прекрасной пленницей в башне интригана герцога томилась, естественно, Юлия Ивановна Цыганкова, и как упоительно было бы совершить ради ее благополучия удивительный подвиг, пусть тот и остался бы (оно даже и лучше так-то) непонятым и неоцененным.

Оставалось мне слезу пролить, посвятив ее собственной скорбной, виолончелью звучащей доле. Эко красиво!

Но меня и впрямь в те часы давила тоска. Тоска эта, я нисколько не преувеличиваю и сейчас понимаю себя тогдашнего, могла бы заставить молодого человека и самого уравновешенного влезть на дугу Крымского моста. Я томился, я тосковал по Юлии, по ее коже, по ее запаху, по ее дыханию. Я желал быть снова единым с ней. Но я не мог быть с ней. И по всей вероятности, я не мог быть с ней никогда.

Я иронизировал по поводу пролития слезы и скорбной доли. А у меня всерьез была тогда потребность выплакаться кому-либо (скорее всего и без выделения влаги). Но, увы, даже и в мыслях я не смог отыскать предназначенную мне и вытерпевшую бы меня исповедальную жилетку. Я жил одиноким. Сам по себе. В этом унизительно-горестно было признаться, но пришлось признаться. Причина отчасти была во мне. Сдержанность в проявлениях чувств я относил к одним из самых важных достоинств. Персонажи Хемингуэя и Ремарка, почитаемые нами, говорили коротко и не о главном. О главном они предпочитали не распространяться (в людях), уберегая суверенность и недостижимость своих свобод и натур. Главные смыслы они утапливали в молчаниях, в коих читателями угадывался подтекст. С родителями у меня разговоры получались краткие и по делу. Считалось, что мы и без слов понимаем друг друга. К тому же, по понятиям матери, отец принадлежал к породе “Потерял – молчи, нашел – молчи”. “Да и ты такой же”, – говорила она и мне. С Городничим и Алферовым мы объяснялись с полуслова, но лезть сейчас к ним в душу с откровениями, жалобами, с тоской своей было бы, на мой взгляд, делом скверным. Возложением собственных забот на чужие плечи. Да и не стал бы я им говорить о Юлии, обсуждать “женские истории” в нашем сообществе было не принято. Вот рассказать о Сергее Александровиче и посоветоваться, как быть, меня подмывало, но я уговорил себя не делать этого. Лишним знанием я мог усложнить жизнь Косте и Вале. Недреманное око Сергея Александровича наверняка не сводило с меня любопытствующего взгляда. И, как было обещано, не моргало. Да и робел я. А не усомнятся ли во мне Валя и Костя? Не стану ли я им неприятен? С чего именно мной увлеклись ловцы человеков? Мне было стыдно, и я боялся этих сомнений. Да, боялся! Это была не робость, а страх. Страх! “Но страх не за себя, а за Валю и Костю!” – успокаивал я себя. Но не успокоил…