Антибард: московский роман - О'Шеннон Александр. Страница 40

Мы проходим мимо палатки с грилем, но теперь запах жареных кур не вызывает у меня ничего, кроме тошноты. Я прибавляю шаг, чтобы поскорее выйти из окутавшего нас вонючего облака.

А вот и дорога.

— Если нужны деньги — у меня еще есть.

Милая, добрая Вера! Все это хорошо, только мне уже как-то не хочется быть альфонсом. А впрочем — поглядим.

Я обнимаю Веру за плечо, поднимаю другую руку, и мы застываем на мокром ветру как изваяние… Такой могла бы быть скульптурная композиция «Московские влюбленные», и если поставить ее на обочине какого-нибудь шоссе, бомбилы в темноте будут лажаться и останавливаться, а приглядевшись — материться и уезжать дальше.

Не проходит и минуты, как к нам подруливает «Лада». За рулем сидит нормальный вроде бы мужик, явно не кавказец. Одет хорошо, и поэтому скорее всего придется торговаться.

— До «Сокола» довезете?

— Это до метро? Сколько?

— А сколько вы хотите?

— Ну, рублей двести…

— Двести — это многовато, давайте за сто пятьдесят.

— Нет, сто пятьдесят — это мало…

— Сто семьдесят.

— Это рядом с метро?

— Да, там от метро буквально пару минут ехать.

— Ну ладно, садитесь.

Я пропускаю Веру на заднее сиденье и сажусь рядом.

— У вас курить можно?

Водила морщится:

— Лучше потерпите. Я сам не курю, табачный дым не выношу.

Вот засранец! Ну ладно.

Мы трогаемся, и Вера кладет мне на плечо голову. Разговаривать совсем не хочется, я решаю подремать и закрываю глаза. Я слушаю плеск луж под колесами, дробный стук дождя по стеклу, надрывную уголовную песню очередного уебища, поселившегося в формате «Русского радио-2» и думаю: «Ну куда я, на хуй, еду? Зачем? Вместо того чтобы расслабиться, залезть в горячую ванну с парой бутылок холодного пива, раскрыть книгу и пуститься в плавание по винноцветному морю „Улисса“, меня несет из одной жопы в другую через всю Москву надрываться за триста рублей перед доморощенными Станиславскими обоих полов, которые за свои гроши, потраченные на билеты, хотят, чтобы я заставил их верить и быть сопричастными, которые были бы не прочь за те же гроши получить по полной программе весь спектр бардовской грусти, романтики и глуповатого юмора и чтобы я при этом еще был трезв, тонок, страшно остроумен и попадал в ноты. А потом они еще подумают, покупать ли мои кассеты. Достоин ли я звучать у них дома наряду с Визбором, Галичем и Окуджавой, будут ли уместны мои песни во дни тяжких сомнений и раздумий. Не окажется ли мое творчество моветоном для компании их друзей, таких же пустоголовых болванов, как они сами».

И вот я еду и думаю: «А на хуй мне все это нужно? Зачем?.. Зачем я не безголосый эстрадный певец, кем-то почему-то раскрученный? Зачем я не муж, сын, брат, зять, любовник или просто провинциальный хуесос, поющий идиотские песни, любезные моему народу, которому ссы в глаза — все божья роса… Зачем у меня нет алчного еврея-продюсера, бессовестной и бесстыжей акулы шоу-бизнеса, который своей местечковой дремучестью засрет мне все мозги, но по крайней мере не будет лезть в душу и поможет зарабатывать бабки. Сколько я еще в состоянии быть бардом, охуевшим от себя и от публики? Что ждет меня?»

В крайнем волнении я лезу за сигаретами, но вспоминаю, что курить нельзя. Вот козел! Табачный дым он, видите ли, не переносит. Нужно было все-таки дождаться молдаванина.

…Участь Старого Барда — вот что меня ждет! Я вижу этих Старых Бардов на каждой тусовке. Старых Бардов и Старых Поэтов. По мне — нет ничего ужаснее этого (ну разве что быть Неряшливой Вдовой Гения, или Старой Драматической Актрисой, мхатовским голосом предающейся по телевизору воспоминаниям о кознях, чинимых ей завистливыми коллегами по актерскому цеху, и развратных преследованиях со стороны Берии, которому, судя по обилию подобных воспоминаний, больше делать было нечего, как только портить жизнь капризным старлеткам). Беззубые, с горькими лицами, с тоскливыми выцветшими глазами, с дырчатыми, как губки, носами, в застиранных хозяйственным мылом пиджаках с перхотью на плечах от трех нечесаных волосин, они подсаживаются за столики к молодежи и начинают нести такую околесицу, что скисает даже пиво в бутылках. Они просят гитару и надтреснутыми высокими голосами запевают костровые песни счастливых времен оттепели. Они читают свои стихи — про плохого дядьку Сталина, про злодея Ленина и про заебанную Русь-матушку. Пиздят не переставая. Вспоминают великих. Высоцкого они умилительно называют Володькой. Все они, конечно же, с ним пили. С Юркой бродили по Фанским горам… Многие из них — бывшие десантники-парашютисты. И все это на полном серьезе. Над ними смеются, им наливают… Вот что меня ждет. Вот каким я буду.

А между тем, если бы я загнулся вовремя, то мог бы стать культовым музыкантом. Я должен был умереть во всей красе своего таланта, многое не успев, о многом не договорив, многое не сделав (аккурат перед смертью я был бы оживлен и полон сил и делился бы со всеми своими новыми задумками и грандиозными планами), сгореть в расцвете лет, недопонятый, одинокий, пьющий и даже, кажется, нюхающий, таинственный, в полной мере испытавший на себе все удары судьбы, выпадающие на долю всякого самобытного художника в этой несчастной стране… Я знаю, что после моей смерти многие однозначно назвали бы меня конкретным Гением, знакомством, распиванием и последующим мордобоем со мной гордились бы, меня бы цитировали, обо мне бы писали (и страшно подумать, но — ах! ах! — как хочется верить, что сама Капа Деловая, устыдившись наконец своих статей с высосанными из пальца восторгами и вымученной критикой одноразовых, как презервативы, мальчуковых и девчоночьих групп, больше напоминающих чьи-то гаремы, творчество которых находится где-то за гранью добра и зла, и третьесортных заезжих диджеев неопределенной расовой принадлежности из рабочих пригородов Лондона, старательно написанных доходчивым тинейджерским языком, даже за очень большие деньги, опубликовала бы в «Московском комсомольце» душевный некролог, начинающийся просто и со вкусом: «Умер Андрей Степанов…», за который она была бы с треском уволена личной телеграммой П. Гусева, присланной с африканского сафари, и ошельмована обиженной рэйверской тусовкой, но до конца дней своих, прошедших в нищете и забвении, так и не пожалела бы об этом), на свет божий всплыл бы целый детский сад моих фальсифицированных внебрачных детей, а потом миру открылась бы некая женщина, с которой я якобы тайно обвенчался в занесенной пушистыми снегами церквушке в Коломенском… На моих похоронах, превратившихся бы в тотальную пьянку, опечалившую моих родителей, девочки, девушки и женщины обрыдались бы всласть, а одна шестнадцатилетняя экзальтированная особа, поддавшись общему отчаянию, проглотила бы целую пригоршню колес, но ее, к счастью, откачали бы… И Скородумов, бледный от горя, произнес бы двухчасовую речь, полную глухих намеков на причастность к моей смерти то ли спецслужб, то ли зловещих сектантов-недоброжелателей, отчего озноб пробежал бы по рядам скорбящих, обильно сдабривая ее гневными филиппиками в адрес Лужкова, Минкульта, Союза писателей, Аллы Пугачевой, новых русских и колоритного лысого депутата Шандыбина, и, заебав всех, под конец расплакался бы самыми настоящими слезами. Он причислил бы меня к сонму Святых и Великомучеников Русского Рока — Майк Науменко, Цой, Башлачев (скорбь о которых никогда не переполняла меня) — и наверняка приплел бы сюда еще и Высоцкого, жившего, по-моему, со своей француженкой как у Христа за пазухой, ни в чем себе не отказывая, страдая разве что с похмелья и от недостатка героина… Сан Саныч устроил бы тематический вечер, посвященный моей памяти, где все опять напились бы, написал бы обо мне книгу воспоминаний («Недопетая песня», допустим) и выпустил бы диск под аналогичным названием с моими записями, тайком сделанными в своем «Диагнозе»… И на моей могилке никогда не переводились бы живые цветы, и в Годовщину Моей Смерти стайки юношей и девушек с искаженными неутихающим горем лицами, подняв воротники и дрожа от холода (умер бы я, конечно, вот таким же поганым ноябрем), пили бы из горла мой любимый «Московский» коньяк и «Балтику-девятку», в благоговейном молчании слушая на разбитых магнитофонах мои песни, от которых меня при жизни уже тошнило.