Антибард: московский роман - О'Шеннон Александр. Страница 46
Я чувствовал, что Космос не беспросветно черен, в нем было какое-то внутреннее свечение, порождаемое им самим, в нем было что-то, чего нельзя было назвать жизнью, это было чьим-то присутствием, и движение этого присутствия я явственно ощущал… Меня овеял легкий ветерок (я, помню, еще удивился — откуда в Космосе ветерок?), и я попытался окинуть себя взглядом, чтобы понять, что овеял этот ветерок. Я увидел, что представляю собой светящуюся красивым, слегка переливающимся желто-белым светом полупрозрачную субстанцию, очертаниями отдаленно напоминающую человеческое тело, но значительно уменьшившееся в размерах.
И тут я начал двигаться…
Я не совершал для этого никаких механических движений, меня словно что-то двигало, я просто поплыл, плавно и скользяще, и это было неописуемо восхитительно…
Я увидел огромную, действительно голубовато-зеленую Землю (оказывается, все это время я был рядом с ней, может быть, где-нибудь в ноосфере Вернадского) со слегка туманной атмосферой и впереди себя, на расстоянии примерно двухсот земных метров, заметил движущиеся сияющие сгустки, похожие на маленькие кометы. Я понял, что они были тем же, что и я, и все мы не слишком быстро, но и не медленно приближались к Земле…
Движение прекратилось где-то на границе атмосферы и Космоса, я словно лежал на матовом куполе озона, поверх белых облаков, плавающих далеко внизу и застилающих поверхность планеты. Я не увидел солнца и отметил, что оно, наверное, на другой стороне, а здесь теперь ночь, но Земля не казалась темной, от нее исходило легкое голубоватое сияние. Земля закрывала мне весь Космос, и когда я посмотрел вверх, над округлым краем Земли, окутанным светлой дымкой, на фоне сверкающих звезд я увидел эти Глаза…
Они были гигантских размеров и занимали собой все видимое мною пространство Космоса. Они были словно нарисованы широкими мазками светящимися красками (мне отчетливо запомнились красный, желтый и зеленый цвета) и смотрели прямо на меня. Это были Глаза Получеловека-Полузверя, и я не знаю, как передать их выражение — в них не было ни добра, ни зла; ни любви, ни ненависти; в них не было интереса, не было жизни в том понимании, к которому я привык, но они не были безжизненны; в них не было Ничего и было Все, все тот же Абсолют, то, что можно назвать абсолютным знанием или абсолютным пониманием… Они просто фиксировали меня как некую определенную данность, предназначенную для чего-то, и несмотря на то что по сравнению с размерами этих Глаз я был молекулой, я знал, что смотрят они именно на меня.
Я не был испуган, я испытывал трепет восхищения перед грандиозностью того, чего, казалось бы, не может быть, но что происходило именно так, как и должно, смирение в самом глубоком смысле этого слова, я чувствовал себя изучаемым, как обнаженный человек с разъятыми внутренностями, лежащий на операционном столе, я понимал, что эти Глаза появились не просто так, что я должен ждать, и в этом ожидании было то, что понять, наверное, может только маленький детдомовский ребенок, когда его, приодетого и причесанного, воспитательница выводит за руку к незнакомым дяде и тете, которые, если очень повезет, станут его мамой и папой, и все они будут счастливо жить в настоящем, своем доме, — желание понравиться и подойти…
Я все еще смотрел прямо в Глаза, не в силах оторваться, когда почувствовал, что меня как будто рванули вниз, что я проваливаюсь, словно подо мной разверзлась бездна, и все на мгновение заволокло туманом…
Я открыл глаза, туман понемногу рассеялся, я увидел склонившиеся надо мной расплывчатые силуэты людей и понял, что это врачи, что я выжил (то, что я именно выжил, а не пришел на какое-то время в себя, я знал абсолютно точно), и чувство непередаваемой, невероятной детской обиды захлестнуло меня. Меня как будто обманули, совершили надо мной чудовищную несправедливость, все испортили, сделали со мной что-то настолько ужасное, чего осознать до конца было просто невозможно, меня прожгло ощущение страшной, непоправимой потери, краха, катастрофы, и все это выразилось в одной-единственной мысли, которая потрясла меня: «Господи, мне же опять придется жить!»
Это прозвучало во мне как дикий, раздирающий вопль, сотрясший все мое тело… Этого не могло быть, этого не должно было случиться, это была какая-то нелепая ошибка!..
И я понял с отчаянием, с пронзительной ясностью, от которой у меня похолодело внутри, что ничего еще не кончилось, что я вернулся в этот свой бесприютный, неудобный, некомфортный, сковывающий, безденежный мир, мир без покоя и надежды, мир, в котором надо выживать, зарабатывать себе на хлеб, быть сильным, в мир гнусной лжи, фальши, ханжества, сплошных контрафактов и лохотронов, в мир дешевого актерства, ненужных слов и бессмысленных поступков, ждущий от меня объяснений по любому, самому дерьмовому поводу, в мир, оскорбительный для меня и недостойный меня, в котором меня не ждало ничего, кроме разочарования и усталости, и осознание этого было настолько ужасным, что я завопил прямо в лица склонившихся надо мной врачей:
— Ну зачем вы это сделали?
Потом я понял, что это мне просто показалось, что я вовсе не завопил и скорее всего они меня даже не расслышали, они были страшно заняты. К ним присоединились еще несколько врачей, все они, судя по их слаженным, отточенным движениям, были полны энтузиазма, что-то заставляло их делать это, может быть, некий азарт, профессиональная гордость, возможность в кои-то веки взять верх над смертью, они были активны и даже веселы, они работали, и я, несмотря на всю мою оглушенность и раздавленность свалившейся на меня Жизнью, чувствовал в движениях их рук, приподнимающих меня, вставляющих в мои вены какие-то иголки и трубки, ощупывающих мое несчастное бесчувственное тело, такую заботу и желание сделать мне как можно лучше, что смирился с тем, что я жив, и понял, что так, наверное, оно и надо… Я осознал, что уже ничего не могу с этим сделать, что я жив, живу и буду жить и что это был не мой выбор.
Мое тело не было моим. Оно онемело настолько, что я не чувствовал ни рук, ни ног. Я не мог даже мечтать пошевелиться. Все мое тело было высосанной, выпитой, сырой, бесполезной массой, распластавшейся на койке, оно стало чем-то, чего я не знал раньше и к чему не был готов…
И только потом, через пару недель, почти случайно, из обрывочных разговоров врачей и откровений выпивших медсестер, я узнал, что в течение четырех дней я лежал в коме, что после первой операции у меня начался жесточайший перитонит и почти не осталось крови, что после второй операции, на которую меня доставили в беспамятстве, я уже был вполне трупом, ибо с такими симптомами выжить было невозможно, но сердце почему-то стучало и не умирал мозг, и никто, в том числе мой лечащий врач по фамилии Гадес, не мог понять, каким образом я все еще жив (конечно, откуда им было знать, что это тело уже не принадлежало мне, но в качестве биоскафандра оно должно было функционировать, несмотря ни на что, пока решался вопрос с моей душой), но я жил, и каждый день Гадес, этот внук испанских республиканцев, вскрывал мой живот, который он уже даже не зашивал, выгребал в эмалированный тазик с формалином гноящиеся кишки и тщательно перемывал их, а потом аккуратно запихивал обратно… Мое тело просто достало всех своей жаждой жизни, оно отнимало у врачей время и силы и, несмотря на все их старания, должно было умереть, но оно не умирало, оно дышало и функционировало вопреки всем законам физиологии, и когда на четвертый день я начал стонать и открыл глаза, они решили, что это Чудо… Гадес, который преподавал в каком-то меде, даже прочел о моем случае специальную лекцию своим студентам, как о чем-то экстраординарном, не подпадающем под медицинские каноны.
Я лежал бледный как спирохета, со шрамом без швов, склеенным запекшейся кровью, из моего живота торчали шесть трубок, по которым в прозрачный пакет стекала какая-то мутноватая дрянь, еще одна трубка от капельницы была воткнута в плечевую артерию, а из сморщенного безжизненного уда свешивался катетер, ловко вставленный очень юной, лет шестнадцати, ослепительно красивой медсестрой, практиканткой из училища, с которой я, будь у меня что-то вроде грыжи, охотно завел бы шуры-муры и даже, может быть, пошалил бы где-нибудь в подсобке. Процедура вставления катетера, несмотря на некоторую пикантность и где-то, я бы даже сказал, продвинутую сексуальность — девица стояла при этом на коленях, изящно оттопырив округлую попку, — была не менее болезненной и противоестественной, чем гастроскопия, и это навело меня на унылые мысли о том, что вытерпеть мне придется еще немало…