Антибард: московский роман - О'Шеннон Александр. Страница 47

Так оно и случилось.

Когда я пришел в себя, я вообще ничего не чувствовал, кроме горькой обиды на врачей и желания вернуться в Идеальный Мир, все мое тело было атрофировано до такой степени, что я едва мог шевелить губами, и пока врачи переворачивали меня, как куклу, я только мычал нечто невнятное. Но через некоторое время, лежа под простыней, я почувствовал боль. Это была не та черная, могильная боль, пропитанная смертью, это была естественная, хорошая боль искромсанного, но выздоравливающего тела, в этой боли была сама торжествующая Жизнь, но она была такой сильной, что ее невозможно было терпеть. Мне казалось, что шов мой вспучился, разошелся и из живота в разные стороны с шипением и бульканьем расползаются розоватые блестящие кишки… Вместе с этой болью меня обдало волной такого холода, какого я не испытывал никогда в жизни. Я буквально заледенел, я словно лежал в самом центре Антарктиды и вокруг меня на сотни километров тянулись сплошные льды и снега. Меня начало трясти, руки и ноги выворачивались в суставах, я подпрыгивал, и койка ходила подо мной ходуном. Опять прибежали врачи, говорили что-то успокаивающее, укрыли меня несколькими одеялами, а потом, по указанию Гадеса, медсестра вколола мне морфий…

Это было волшебное ощущение!..

Меня все еще трясло, как пронизываемого электрическими разрядами, но ноги, начиная с самых пяток, стали наливаться необыкновенно приятным теплом, будто я постепенно опускался в термальный источник. Тепло охватило ступни, потом медленно поползло дальше, согрело мне колени, и когда добралось до живота, мне стало так хорошо, как не было никогда в жизни. Боль куда-то ушла, я был счастлив, мне больше не хотелось ни о чем думать, и я заснул…

Я проснулся через несколько часов, изнывая от мучительной жажды. Я стал звать медсестру, как обитатель тифозного барака в Гражданскую войну: «Сестра, пить! Пить, сестра!», сам понимая какую-то нелепую кинематографичность этого. Зов мой обеспокоил нескольких больных, лежащих на соседних койках, тоже угодивших в реанимацию, они очнулись от забытья и принялись стонать в унисон: «Сестра, и мне!.. И мне водички…» Мне показалось это душераздирающим и раздражающим одновременно. «Какого хера! — сердито подумал я. — Я первый попросил…» Однако первой подошла она все-таки ко мне. Она поднесла к моим губам кружку, я сделал жадный глоток, и несколько капель потекло по языку — воды там было примерно полпальца, и она испарилась на языке, как на раскаленном утюге, прежде чем достигла горла. Это было немыслимо! «Еще!» — сипло потребовал я, но она со всей ласковостью и строгостью младшего медперсонала объяснила мне, что пить в моем состоянии вообще нельзя и только благодаря личному распоряжению доктора Гадеса я могу рассчитывать на определенную дозу. Я стал причитать, но она несгибаемо удалилась, а крики остальных несчастных так и остались неуслышанными. Со всех сторон раздались ворчание и даже проклятия в адрес отечественной медицины, а я опять почувствовал боль. Она довольно быстро захватила меня с ног до головы и, как прежде, стала невыносимой. Я был в отчаянии, мне надоело мучиться, у меня уже не осталось никаких сил, тень не самой легкой смерти от жажды отчетливо встала передо мной, я хотел, чтобы со мной что-нибудь сделали, и я дико заорал, напугав остальных больных так, что они притихли. На этот раз явился сам Гадес. Сбивчиво, путаясь в словах, я как мог убедительно объяснил ему свое состояние, и это его нисколько не удивило. Он задал мне несколько вопросов, на которые я… прилежно ответил, вздохнул и удалился. Корчась и задыхаясь, считая секунды, я ждал. Он скоро вернулся со шприцем в одной руке и резиновым шлангом примерно полуметра длиной в другой. Я каким-то шестым чувством понял, что это морфий, и душа моя возликовала, но шланг несколько насторожил, он был какой-то неприятный, анальный и явно предназначался для того, чтобы опять меня мучить. Гадес сделал мне укол, теплота стала наполнять тело, боль исчезла, мне стало хорошо, и я забыл про шланг, но тут Гадес схватил меня за нос и начал запихивать его прямо мне в ноздрю. Я даже не успел испугаться и удивиться, как он прополз через гортань и оказался у меня в желудке, а десятисантиметровый конец остался торчать снаружи. Я только бросил на Гадеса вопросительный взгляд, на что он сказал:

— Теперь можешь пить сколько хочешь, — и тут же у моего рта оказалась кружка с водой, поднесенная медсестрой.

О, эта кружка холодной воды!.. Никогда прежде и потом, даже с самого засушливого похмелья, доползая до крана и подставляя жадный рот с полопавшимися губами под орошающую пересохший от паленого алкоголя арык моего горла ледяную струю, я не испытывал такого полного чувства утоления, никогда вода не казалась мне такой вкусной, живительной и холодной, как в этот раз. Судорожно глотая влагу, я вдруг понял всех этих жителей пустыни — бедуинов, туарегов и кого там еще, — которые веками воевали друг с другом за каждый оазис, за каждый паршивый источник, и я понял, что значит умирать от жажды… На очередном упоенном глотке трубка, торчащая у меня из ноздри, начала фонтанировать. Я пил, а вода исправно выливалась обратно соответственно какому-то физическому закону. Весь облитый водой, жажду я все-таки утолил.

— Вот теперь так и будешь пить, — заключил Гадес и ушел.

Я остался один на один с морфием, мы слились в объятиях, и я забылся сном.

Я не хотел есть (сама мысль о еде, особенно о мясе, вызывала во мне отвращение), меня подкармливали глюкозой из капельницы, чередуя ее с кровью, которая постепенно наполняла мое опустошенное тело, пил я теперь сколько было душе угодно, научившись вставлять трубку не менее ловко, чем сам Гадес, и морфий мне впрыскивали по два раза в день.

Морфий был теплый, добрый и светлый…

Иногда после укола я спал, но чаще лежал, не замечая времени и ничего вокруг, не чувствуя боли и вспоминая свое Путешествие. Оно врезалось мне в память настолько отчетливо, что стоило мне закрыть глаза, как передо мной тут же возникали блестящие и словно осязаемые бесчисленные звезды на фоне Космоса, голубовато-зеленая Земля в светящейся дымке и Глаза, как будто нарисованные, но живые. Когда я вспоминал все это — не спеша, миг за мигом, ощущение за ощущением, смакуя, — я испытывал радость и покой, но я понимал, что теперь все это просто яркая картинка, незабываемое воспоминание. Я знал, что уже никогда этого не забуду, эти Глаза на всю оставшуюся жизнь пригвоздили меня к Небу, и что бы я ни делал, как бы я ни жил, со мной всегда будут эти Воспоминания о Будущем…

Пять дней я, как некий Кадавр, питался глюкозой, чужой кровью и морфием…

Помню, когда я проснулся на шестой день (а может, это была ночь… Я никогда не мог толком понять, день там или ночь, потому что всегда был полумрак, горели лампы дневного света, а окон, по-моему, там вообще не было), я, как обычно, немножко полежал в тщетной надежде на то, что боль, может быть, наконец утихла, но она вернулась, как всегда, не спеша, как будто издалека, но скоро наполнила всего меня, и я криком потребовал укольчик. На этот раз вместо юной медсестры со шприцем, наполненным Моей Прелестью восхитительно-желтоватого цвета, как бы даже слегка светящейся нездешним светом, появился Гадес… Он проделал надо мной свои каждодневные манипуляции, задал вопросы, на которые я отвечал с раздраженным нетерпением, потом присел на стульчик рядом и, по своему обыкновению мягко, сказал, что морфий мне больше колоть не будут. Боль уже так терзала меня, что я сначала даже не понял, что он имел в виду. Я понял только, что со мной опять случилось какое-то несчастье, что опять меня настиг какой-то пиздец… Глядя на меня черными печальными глазами идальго, он продолжал в том духе, что я уже «натурально подсел», и если так будет продолжаться и дальше, то меня придется «снимать с иглы», у меня начнутся ломки, а организм мой настолько слаб (его-де сейчас и организмом-то назвать сложно!), что при таком раскладе я точно отдам концы. Я был потрясен и раздавлен, я просто не мог представить, как буду жить без спасительного морфия…