Непогребенный - Паллисер Чарльз. Страница 78

ПОСЛЕСЛОВИЕ ИЗДАТЕЛЯ

Я родился в Хайдарабаде, где мой отец служил в индийской армии офицером. Едва мне исполнилось двенадцать, родители решили послать меня на обучение в Англию – не только потому, что климат там здоровее и школы, как принято считать, лучше, но и по причине некоторых трудностей, которые они испытывали в Индии. Ввиду тех же обстоятельств средства у них были очень ограниченны, и меня, не лишенного музыкальных способностей (весьма скромных, как выяснилось впоследствии), определили в хористы, поскольку в этом случае за мое обучение и содержание не приходилось платить.

Детей в эту школу принимали обычно с семи или восьми лет, и к двенадцати годам у них уже завязывались прочные дружеские союзы, куда новичку вроде меня доступ был заказан. Я был, наверное, странным мальчишкой – с усвоенными в Индии привычками и не по годам задумчивым, чему сложные домашние обстоятельства только способствовали. В семье я остался единственным ребенком, с тех пор как в возрасте трех лет умерла от желтой лихорадки моя младшая сестра (мне самому было тогда восемь). Я любил ее без памяти, и ее смерть, а также другие семейные невзгоды (последствия которых я испытал на себе) наложили на меня, и без того склонного к меланхолии, печать недетской серьезности; в результате ребяческие увлечения моих сверстников оказались мне чужды. На половине летнего триместра я убедился в том, что темой дня в школе является крикет – игра, к которой у меня не было ни способностей, ни интереса. Я начал сильно заикаться – возможно, потому, что чувствовал себя несчастным изгоем. (По крайней мере, не помню, чтобы я заикался до того, а если у меня и был этот недостаток, то в Индии, где я бойко болтал со своей няней на хиндустани, никто его не замечал.) Другие мальчики стали еще больше меня третировать, я все реже открывал рот и пользовался любой возможностью, чтобы остаться в одиночестве. Когда им надоедало мучить насекомых или гонять кошек, они принимались за меня; доводить меня до бешенства было их любимым занятием, так как из-за сильного заикания мои попытки постоять за себя вырождались в клоунаду.

Кроме мальчишек меня невзлюбил еще и директор, хотя я никогда не озорничал и не нарушал никаких правил. Но со мною чаще, чем с другими, приключались всякие истории – потому, наверное, что я, замечтавшись, то и дело куда-нибудь опаздывал или что-нибудь забывал. Мой воображаемый мир был гораздо приятней и интересней того, в котором мне было предписано жить; думаю, директор очень злился, когда видел, что я витаю в эмпиреях.

Директор (звание слишком пышное, так как весь преподавательский состав ограничивался помимо него двумя учителями, работавшими на полную ставку, да помощником органиста – он учил нас музыке) имел обыкновение внезапно впадать в ярость и жестоко нас колотить. В обычных обстоятельствах формальную порку тростью по рукам или ягодицам заменяли простые затрещины. Серьезные проступки, однако, карались тростью по ягодицам. Причин его ярости мы не постигали; они поддавались исследованию не более, чем причины, по которым сегодня идет дождь, а завтра засияет солнце. Лишь повзрослев, я догадался: он злился и досадовал на судьбу, вознаградившую его надежды и мечтания всего-навсего постом директора крохотной, ничем не выдающейся школы в захолустном городишке. Еще я понял, что во многих случаях его буйство и непредсказуемость бывали вызваны винными парами.

Учиться нам приходилось мало, так как едва ли не все время уходило на пение в хоре. Вечерню служили каждый день, за исключением воскресений, когда служб с пением не было. Кроме того, мы каждый день репетировали – час перед завтраком и еще полчаса перед вечерней. Лишенный музыкальных способностей, я трепетал перед хормейстером, молодым человеком, который вознамерился во что бы то ни стало поднять репутацию хора и обращался с нами особенно строго. Музыкальное искусство в соборе пришло в упадок из-за длительной болезни пожилого органиста; долгие годы за церковное пение никто, кроме него, не отвечал. (Регент также был стар и хором не интересовался.) Желая выправить положение, фонд, за семь или восемь лет до моего приезда, принял на работу помощника органиста – ему не было тогда и сорока, хотя нам он молодым не казался. Назначение его было временным, но периодически возобновлялось ввиду затянувшейся болезни органиста (по крайней мере, такое выдвигалось объяснение). Он должен был играть на службах, учить нас музыке; кроме того, предполагалось, что он вместо старого органиста примет на себя большую часть забот о хоре, однако помощник органиста был ленив и предпочитал проводить время, слоняясь по городским тавернам. Он не бил нас и вообще не делал ничего плохого, но в его неуклюжей походке, небрежной одежде, кривой улыбке и саркастических замечаниях таилось нечто неприятное и пугающее, и его мы боялись даже больше, чем хормейстера.

Последняя должность была учреждена приблизительно в то же время, когда я поступил в школу, после того как каноникам пришлось признать, что и при наличии помощника органиста качество пения выше не стало. Поэтому в хор меня принимал не хормейстер. Он, напротив, часто говорил мне, что в хористы я не гожусь. Не то чтобы я с ним не соглашался или мне очень нравилось в хоре, но одно было хорошо: пел я без заикания. Правда, это меня не спасало, и когда хормейстеру казалось, что я пою во время вечерни фальшиво или слишком тихо (чтобы он не слышал), он унижал меня, а то и колотил. Так же хормейстер обходился и с другими мальчишками, но я был убежден, что за отсутствие музыкальных способностей и заикание он избрал меня своей главной жертвой. Потому-то иногда я и прогуливал вечерню, даже зная, какое наказание за этим последует. Хормейстер доложит о прогуле директору, а тот поймает меня и отходит тростью. Но взамен я получал несколько часов свободы, а к тому же синяки от порки придавали мне некоторый вес в глазах соучеников. Иной раз я решал, что лучше быть битым, чем выставленным на посмешище.

Можно упомянуть еще, что пуще трости директора мы боялись получить затем приглашение на чай к управителю, долженствовавшее подбодрить выпоротого.

Жизнь мы вели самую жалкую. Под школу было отведено темное старинное здание в тени собора на Верхней Соборной площади – бывшая привратницкая. Спать приходилось почти на самом верхнем этаже, в низеньких, на колесиках кроватях. В девять нас запирали и предоставляли обычно самим себе, и радостного в этом ничего не было, так как старшие мальчишки мучили и унижали младших, а я, хоть и относился к первым, разделял участь последних.

С тех пор не прошло и сорока лет, но, кажется, подобное могло происходить только в другой исторический период. Ни одной школе не позволено в наши дни так обращаться с детьми. Спальня зимой не отапливалась, и в любое время года там кишмя кишели крысы. Нас помещалось восемнадцать в одной большой комнате; суровыми зимними ночами мы запирали окна так плотно, как только позволяли расшатанные рамы. В половине седьмого нужно было вставать и одеваться, чтобы успеть к утренней репетиции, за ней следовал скудный завтрак, а далее мы собирались в большой классной комнате на первом этаже, где едва горел камин и вечно пахло самыми дешевыми сальными свечами.

Моим любимым днем недели была суббота, но только до сумерек, когда день сменялся самой ненавистной ночью; ночи на воскресенье я проводил в старой привратницкой один. Моя семья некогда была связана с Турчестером, однако родственников у меня там не имелось. И вот по субботам, после репетиции и завтрака, когда других мальчиков до воскресной утренней службы отпускали к родным, я оставался в полном одиночестве, и никого из взрослых не заботило, чем я занят, поскольку у кухарки и горничной был выходной. Во всяком случае, никто не делал мне ничего плохого. Я проводил день, слоняясь по городу, и возвращался, только чтобы поесть хлеба и сыра, оставленного мне служанками. А ночью, чтобы не спать в огромной спальне, я уносил свою постель в комнатушку под самой крышей – хотя это меня не спасало.