Диккенс - Пирсон Хескет. Страница 62

Однако интерес к общественным делам не мешал Диккенсу бывать и в обществе. Вернувшись на родину из Булони в октябре 1854 года, он убедился, что все просто помешались на Крымской войне, а особенно Форстер. Этот разглагольствовал с таким видом, как будто только он знает, как выиграть кампанию. «Форстеру, сами понимаете, приходится одному везти на своих плечах всю войну, — писал Диккенс Ли Ханту. — Его одолевают сомнения: перед Севастопольской битвой, например, наши ввели в бой корабли — а так ли, как нужно? По вторникам и четвергам он совершенно невменяем, так что вы уж лучше не трогайте его по этим дням. Ради него самого и в интересах всего человечества». Слухи, рассуждения, теории — и все на одну и ту же тему! Спасаясь от этой скучищи, Диккенс принял участие в публичных чтениях, устроенных с благотворительной целью. В декабре он читал «Рождественскую песнь» в Рединге, Бредфорде и Шерборне, куда приехал навестить своего старого друга Макриди, покинувшего сцену и жившего теперь на покое. В Бредфорде слушать его собралась «небольшая, уютная компания — тысячи четыре человек. Я обнаружил, что комитет собирается посадить шестьдесят из них в два ряда у меня за спиной. Эти ряды (которыми так гордились организаторы вечера) я немедленно раскидал по сторонам, к несказанному ужасу и удивлению присутствующих. „А куда же сядет мэр?“ — сокрушенно спросили меня. Я ответил, что мэр может идти к... куда угодно, только не ко мне».

Он завершил год, поставив несколько маленьких пьес в миниатюрном театре, устроенном в Тэвисток-хаусе. В спектаклях принимала участие вся семья, а быть зрителем удостаивались лишь избранные. Теккерей на одном представлении так хохотал, что свалился со стула. В программе было объявлено «первое выступление на этой, а также и любой другой сцене мистера Плорниршмарунтигунтера (которого дирекция, не жалея затрат, сумела извлечь из постели)». Речь шла о младшем отпрыске Чарльза Диккенса, двух лет и девяти месяцев от роду.

Новый друг

В ФЕВРАЛЕ 1855 года, собираясь с Уилки Коллинзом на десять дней в Париж, Диккенс получил письмо от миссис Винтер. Миссис Винтер? Мария Биднелл! Его первая любовь! Долгие годы разлуки мгновенно «исчезли, точно сон, и я развернул письмо трепетно, как мой юный друг Дэвид Копперфилд, когда он был влюблен». Тоска о прошлом всегда владела Диккенсом с необыкновенной силой. Стремление завязать дружбу с новым человеком, новый взрыв необъяснимой тревоги — таковы были проявления страстной тоски по недосягаемому счастью. Именно в такой момент перед ним возник из небытия образ былой любви, вселив в него надежду, что, быть может, Марии все-таки суждено стать его путеводной звездой. Он ответил, что ничего не забыл, что помнит былые дни «отчетливо, ярко, живо, как будто ни разу с тех пор не окружали меня толпы людей, как будто я не видел и не слышал имени „Диккенс“ нигде, кроме собственного дома. Чего бы стоил я, а со мною и труд мой и моя слава, будь это иначе!» Он писал, что едет в Париж, спрашивая, нельзя ли ему купить там что-нибудь для нее или ее детей. Вспомнив горькое время своей неразделенной любви, он в заключение добавил: «Все, что связано в моих воспоминаниях с Вами, делает Ваше письмо... — нет, не то слово — трогает меня так живо, как не могло бы тронуть письмо, написанное любой другой рукой. Надеюсь, что мистер Винтер простит мне это...»

Остановились они с Коллинзом в отеле «Мерис», но Коллинзу что-то нездоровилось, и Диккенс рыскал по Парижу один. Впрочем, обедали они все-таки в ресторанах, и каждый день в разных, и в театре побывали не раз, и неплохо поработали. В Париже Диккенс получил еще одно письмо от Марии. Миссис Винтер ясно видела теперь, как много она потеряла, отвергнув его любовь. Какая известность! И какое богатство! Его сердечное письмо привело ее в восторг. Быть может, решила она, не все еще потеряно. Дружба с самым знаменитым писателем мира — это тоже неплохо. Особенно, если все узнают, что его первая и самая страстная любовь не кто иной, как она. Второе письмо, пришедшее к ней из Парижа, оказалось еще более взволнованным, интимным, обещающим. Диккенс писал, что обязан ей своим ранним успехом. «В самые невинные, самые пылкие, самые чистые дни моей жизни Вы были моим солнцем... Никогда я не был лучше, чем в те времена, когда был так безгранично несчастлив по Вашей милости». Она вдохновила его написать Дору, героиню «Дэвида Копперфилда»: «Я всей душой верю — и надеюсь (в этом ведь нет ничего дурного), — что Вы, быть может, раз или два закрыли эту книгу, подумав: „Как сильно, должно быть, любил меня этот мальчик! И как хорошо помнит свою любовь этот человек!“

Третье письмо, написанное уже по возвращении домой, начинается словами: «Дорогая моя Мария». Миссис Винтер, по-видимому, успела намекнуть, что причиной их разрыва в юности явилось простое недоразумение. «Ах, как поздно написаны знакомой рукой эти слова! Никогда я не читал их прежде и все-таки читаю теперь с глубоким чувством, с былою нежностью, овеянной воспоминанием, непередаваемо грустным... Я достаточно хорошо знаю себя и совершенно уверен, что добился бы всего на свете, если бы Вы тогда хоть раз сказали то же, что и теперь: столько простой веры и энергии было в моей любви». Но разве не могут они и сейчас поверять друг другу свои сокровенные думы? Она пишет, что стала «беззубой, толстой, старой и безобразной». Этого не может быть! Она осталась такой же, как всегда! Чего стоит самая громкая слава, если нужно проститься с видением своей юности? «Вы просите, чтобы я сохранил Ваши слова в своем сердце. Смотрите же, что пронес я в нем сквозь все эти годы, сквозь превратности судьбы!» Они должны встретиться — сначала одни, а потом вместе с его женою и ее мужем. «Помните, — пишет он в заключение, — я от души все принимаю и плачу тем же. Навсегда Ваш любящий друг».

«Плачу тем же»? Гм! Чем именно он отплатил ей, становится ясно, когда раскроешь его следующий роман — «Крошку Доррит», где Мария появляется в образе Флоры Финчинг. Можно не сомневаться в том, что на этот раз Мария не узнала себя или, узнав, решила, что на Дору из «Дэвида Копперфилда» она все-таки похожа гораздо больше. Диккенс, должно быть, не поверил своим глазам, увидев мечту своей юности в образе располневшей и удручающе глупой дамы. «Едва только Кленнэм взглянул на предмет своей прежней любви, как от любви этой не осталось и следа... Флора, которая была когда-то лилией, стала теперь пионом — но это бы еще полбеды. Флора, в каждом слове и каждой мысли которой сквозило столько очарования, стала глупа и не в меру словоохотлива, что было значительно хуже. Флора, прежде избалованная, ребячливая, держалась и теперь ребячливой баловницей. Это была уже катастрофа». Но недаром в характере Диккенса уживались бок о бок десятки самых различных человеческих свойств. Он был не только трагический герой, но еще и клоун, умевший обратить повесть о разбитой мечте в комедию, нежные любовные воспоминания — в пасквиль. Это относится к литературе. Что же касается реальных событий, то здесь он поспешил выйти из игры. Не прошло и месяца со дня их встречи, как он написал Марии — толстой и глупой Марии Винтер: «Я уезжаю, чтобы обдумать, а что — и сам не знаю. Куда, надолго ли — бог весть». Все ее попытки сблизиться с ним оказались тщетными. Он сообщил ей, что в будни занят по горло, а «все воскресенья в ближайшее время» намерен проводить за городом. У нее умер ребенок, но его и под этим предлогом не удалось заманить: «Я совершенно уверен, что мне не следует приходить к Вам. Лучше, если я буду думать о Вас наедине с собою». Держать Марию на расстоянии было поручено Джорджине, и обе дамы время от времени обменивались письмами.

Работе над «Крошкой Доррит» предшествовал обычный период смятения и душевной тревоги. Уже в октябре 1854 года Диккенсом «овладело неотвязное желание уехать совсем одному» и начать новую книгу где-нибудь в недосягаемой дали, в Пиренеях или «на одной из снежных вершин Швейцарии, в каком-нибудь диковинном монастыре». В него как будто вселился дух беспокойства, и в январе 1855 года он был уже в весьма «растрепанных чувствах: в пыльном воздухе мелькают обрывки новых книг, а прежние невзгоды тоже, того и гляди, начнут сводить со мною старые счеты». В мае он дошел до такого состояния, когда «все время куда-то тянет, все не ладится и нет ни минуты покоя, — когда, одним словом, пора начинать новую книгу. В такие периоды я не уверен в себе, как Макбет [162], космат и оборван, как Тимон [163], путаюсь в мыслях, как Бедный Том. Сажусь за работу, посижу немного без дела, встану, пройду миль десять, вернусь домой. На другой день снова сажусь работать — и не могу, встаю, отправляюсь за город, нахожу подходящее местечко, решаю прожить здесь месяц. На другое утро приезжаю домой, иду гулять, часами где-то болтаюсь, отказываюсь от всех приглашений, чтобы побыть наедине с собою, надоедаю себе, но не могу выйти из собственной скорлупы настолько, чтобы мое общество могло хоть кому-нибудь доставить удовольствие. И так топчусь и топчусь на месте, верчусь по кругу, пока, наверное, не сойду в могилу». Он расхаживал ночами по комнате, бродил по всему дому, по улицам, назначал свидания и отменял их, мечтал поехать куда-нибудь на пароходе, полететь на воздушном шаре; в обществе стремился к уединению; оставаясь один, томился по обществу; смеялся собственным мыслям, рыдал от наплыва чувств — одним словом, вел себя как безумец, как поэт и влюбленный.