Улица Грановского, 2 - Полухин Юрий Дмитриевич. Страница 33
И ушла, покачивая бедрами.
«Ну, попал в гости! Не соскучишься», – бормотал я про себя.
В тесном предбаннике, обшитом фанерой, пахло отсыревшим деревом, мокрыми листьями, осенью. Пол был чисто вымыт. Я еще только рубашку снял, как дверь приоткрылась.
– Можно? – низкий, с хрипотцой голос дочери Аргунова. И заглянула, не дожидаясь ответа, улыбнулась, губы тонкие, недобрые, кожа лаково-розовая.
– Полотенце вам принесла.
– У меня есть свое.
– Свое-то в дороге еще сгодится, – и она вошла, спокойная, уверенная в себе. «Отцовская манера – накладывать резолюции», – подумал я. И глаза серые, тоже аргуновские. Дурацкий этот тюрбан на голове вытягивал и без того удлиненное лицо. Я даже не успел привстать с табуретки, как Дина потянулась, едва не касаясь, меня, к дальней стенке, к гвоздю, чтобы повесить полотенце. Ситцевый халатик ее распахнулся, и я увидел, что плечи и грудь под ним голые, девчоночья еще грудь, едва обозначившаяся, плавно-округлая. Дина, взглянув искоса, заметила, что я все это видел, – на то и рассчитывала?.. Не смутилась, еще и расправила полотенце, на него не глядя, не торопясь выпрямиться.
Я первый опустил взгляд. Как раз на уровне моих глаз, совсем рядом сиренево-пестрый халатик лег внезапной складкой в глубоком выгибе от бедра к талии. Я мог бы руку положить на этот выгиб, наверняка она восприняла бы это как должное. Но не двигался. Видно, в доме этом вообще лучше всего вот так сидеть и наблюдать, не спорить, не спрашивать. Наконец она отшатнулась и так же неспешно вышла, еще и оглянувшись в дверях с улыбкой.
– А вы ничего… терпеливый!
Жару в каменке было, правда, много еще. Но я, не чувствуя его, все плескал и плескал кипятком из ковшика на бурые валуны, пока и ковшик-то этот не перестал различать в клубах, в белом мороке пара. А потом яростно хлестал себя веником, мне все казалось: пар не греет, а, напротив, остужает, осаживает что-то поднявшееся в душе, сбившееся в горячий комок. Не знаю, то ли избить мне себя хотелось, то ли утвердиться в своем, – чувство сумбурное и странно-приятное.
Аргунов ждал меня, сидя за столом, на котором были аккуратно расставлены синие глубокие чашки, вазочка с пиленым сахаром, тарелка с крупно нарезанной колбасой. Разлил чай и заговорил нетерпеливо:
– Ну вот, будем чайничать, для разговора чай – первое дело… Чекушку-то я добрал: чего там половинить? А чаек…
– Может, сбегать? – предложил я.
– Мне хватит. Я теперь себя в хомуте держу. Так что не стоит. Тем более разговор нам предстоит – трезвый, – он мельком взглянул на корсаковский рисунок над столом. Мальчишка неотступно смотрел на нас оттуда, не позволяя забыть про себя. – Честно говоря, я в вас сразу, еще вчера почувствовал душу родственную: архив затягивает хуже омута. Вот и вас… Я это очень понимаю. Если серьезно заняться делом каким, даже мелочью, но копать усердно, чтоб найти все корни и ветви, – пропадешь запросто! Сам не заметишь, куда тебя занесет, мера теряется, и бесконечность тут – самое близкое чувство. Ночами в такое проваливаешься, в сны такие!.. Да вы колбасу-то ешьте. На меня не смотрите: я дома. А Дина, – он прислушался к шорохам в соседней комнате, отгороженной цветастой занавеской, – уже отужинала… Не поверите: мне однажды приснилось, что я – не то бог какой, не то инопланетянин и по шифрам архивных дел перекраиваю весь мир!
А шифры эти – тайнопись, которую я открыл внезапно, ну, вроде как открыли шумерские письмена. И вдруг обнаружил, что наш мир – совсем иной, для живущих на земле вовсе неведомый, а только мне одному понятный.
Он вдруг улыбнулся, морщины на лбу разгладились, и стало видно вдруг, какой у него хороший, высокий лоб, лицо помолодело.
– Чувство, между прочим, не новое: точно такое было у меня в первый раз, когда пришли на Красную речку строители, в заштатный этот курортный городишко, и все там перевернулось!..
Занавеска распахнулась. Вышла Дина. Волосы у нее были уложены немыслимо лихой волною. Сказала насмешливо:
– Зацепили вы папашу за мозоль: до утра разговоров хватит. Ему Красная речка – как красная тряпка быку.
Старик взглянул на нее растерянно.
– Что это ты с волосами сделала?
Она ребром ладони подсунула гребень волны повыше. Волосы двигались все разом, как парик. Лицо у нее стало совершенно лошадиное.
– Самая модная прическа: с пивом.
– С пивом? – изумленно протянул Аргунов.
– А что, только тебе его пользовать?.. Зато – не рассыпятся.
Он только хмыкнул в ответ. Я проговорил как мог мягче:
– Вы себя портите, Дина. Вам к лицу волосы гладко причесывать.
Она даже не взглянула на меня.
– Ничего. Кому надо – понравлюсь, – и вышла, гордо покачиваясь на голенастых под короткой юбчонкой ногах.
Анисим Петрович успокаивающе приподнял кисть руки.
– Ничего, баба с возу… Не отвлекайтесь. С Токаревым я познакомился, когда он еще трубил в стройбате…
Разговоров нам, верно, хватило надолго: в ту ночь мы легли спать часа в три, а утром Аргунов опять принялся вспоминать это вовсе не отшумевшее для него времечко, и так просидели мы с ним все воскресенье.
Штапов не обманул меня: бывший главный редактор городской газеты знал многое. И не потому только, что как газетчик должен был бывать всюду.
– 51 по профессии – учитель, а в газете – самоучка, – объяснял мне Анисим Петрович, – до всего допер сам или с помощью доброхотов. А эти люди
– Пасечный с дочкой, Токарев с Паниным – свалились на меня, как манна небесная, совсем из другого мира, и чуть не каждое слово их казалось мне откровением. Я, рот разинув, слушал и бродил за ними как тень.
Аргунов и жил в доме соседнем с дачей Пасечного и все вечера проводил с новыми друзьями, они отличали его за доброту и пристальное внимание.
– Я молчаливей рака был, – посмеивался над собой Аргунов. – Это уж потом, особенно когда жена умерла, одиночество да ночные бденья над архивными делами мне язык развязали, а тогда мне только слушать хотелось.
Он даже, совсем как школьник, начал вести дневник и показал его мне: не подневные записи событий, – всего лишь фразы, реплики, его поразившие, но я-то знаю: как раз такие детали трудней всего удержать в памяти.
Рассказывал Аргунов вразброс – обо всем сразу.
Я улетел в Москву с последним, ночным рейсом. Но спать не хотелось. Откинувшись в самолетном кресле, зажег ночник, перечитал статьи Аргунова, а потом попытался выстроить во времени, по порядку всё, что узнал из них, из дневничка и устных откровений Анисима Петровича. Я был, наверно, первым, кто дотошно расспрашивал его о тех днях. И оттого неожиданно даже для самого Анисима Петровича они как бы укрупнились, свое значение обрели и мелочи; он, удивляясь этому, все повторял любимую свою мысль: мелочей в жизни нет, есть только мелочные люди, занятые собой, а потому, дескать, не могут они углядеть связи между фактами, которые порой важней самих фактов.
В какой-то момент, помню, и я вдруг набрел на мысль, совсем неожиданную для себя. Начал-то я с желания разобраться в судьбе Корсакова и, может, помочь его талантливым рисункам обрести новую жизнь, достойную их самих. Но может, не это для меня самое важное.
И не судьбы его бывших друзей по концлагерю: Панина, Токарева, Ронкина. Это все – планеты, вполне весомые, сравнительно легко обозримы: с каким-нибудь телескопом можно разглядеть и кратеры, и холмы, и ледяные шапки, и морщины закаменевших ручьев… Но самое-то интересное – как раз эти вот «побочности», «следы», «связи», которые объединяют их на одной орбите, – а значит, и меня с ними тоже? – бесплотные силы притяжения и отталкивания, которые только и могут из хаоса создать мироздание и которые проходят через всех нас, как бы мы далеко друг от друга ни стояли во времени, в пространстве. Да может, я не Корсакова, а себя ищу.
Старшина Прохорыч считал Токарева нелюдимом.
И не в том дело, думал он, что тот три с половиной года прокантовал в немецком плену, концлагере, что начинал-то войну лейтенантом, но посейчас должен был служить солдатом, хотя шел уже третий послевоенный год, и не в том даже, что все награды его за это долгое-долгое лихолетье – две нашивки за ранение, одна – до плена, другая – после него: нет, никакой такой личной обиды на судьбу у Токарева не было, и никогда он не жаловался на ее тяготы, не от того замкнулся в себе. Тут, пожалуй, и слова эти – «замкнулся в себе» – были неуместными, потому что скуластое, широколобое лицо Токарева, серые его глаза почти всегда улыбались.