Улица Грановского, 2 - Полухин Юрий Дмитриевич. Страница 40
Старик растрогался. Чтобы успокоиться, допил чай из чашки залпом, как пьют водку. Вытер усы, вздохнул.
– Эх, времечко было!.. Не о том вы меня спрашиваете, Владимир-свет Сергеич, не о том!.. Вот, к примеру, придумали мы формулы: «от каждого по способностям», «каждому по потребностям». Они, конечно, верные. Но ведь если их с другой стороны повернуть, что получится? Куда бы там общество ни шло, всегда будет существовать закон умеренности: свобода не безгранична. И может быть, идеальный человек – это человек, который может ограничивать свои желания. Высшая добродетель – умеренность, так? – спросил он настойчиво. Я промолчал. Но он и по взгляду моему понял: вовсе не по душе мне эта доморощенная философия. Загорячился: – Главное, чтоб не выкрикивать ничего, не выносить приговор, это, мол, правда, а это – нет. Газетчиком я тоже был, тогда считал, а сейчас еще больше убедился: наше дело – накапливать факты, исследовать, и только!
– Это что же, помалкивать в тряпочку? – начинал спорить я. – Где конец вашим исследованиям? А если они бесконечны, выходит, правды совсем не сыскать?
– Она есть! – старик встал, заходил по комнате. – Есть! Но не я, слабый, ей судья. Возьмите вы память нашу, нынешнюю, и будущую. Это же все равно, что ЭВМ разных поколений: в первой всего сто бит информации, а в третьей – уже семь тысяч бит. Разницы? Из тех же фактов две машины вовсе разные выводы могут сделать! Поэтому и нельзя спешить с выводами. Не торопись отвечать, торопись слушать!
– Да ведь мы не машины! Наша память – живая, в ней кроме фактов – эмоции, любовь, ненависть.
– Вот про то и толкую я! – он торжествующе поднял руку. – Не надо воли давать чувствам всяким. Высшая добродетель – умеренность.
Спор возвращался на круги своя. Черт меня дернул ввязаться в него: лучше ничего не спрашивать, не перебивать Аргунова, пусть бы и излагал факты – большего мне не нужно. Я спросил как мог мягче:
– Но Панин-то тут при чем, Анисим Петрович?
– А при том! Ничего вы, значит, не поняли. – Старик помолчал и добавил устало: – Уж очень въедливый он был, Панин…
Я взглянул на часы.
– Засиделись мы… Замучил я вас, Анисим Петрович?
– Второпях-то слепых рожают! – желчно ответил он. Невозможно было угадать, каким настроением у него аукнется самый невинный вопрос. Аргунов прислушался к чьим-то тяжелым шагам под окном и сказал, уже печально: – Не дождешься ее. Будем сами укладываться.
Он постелил мне на своей тахте в той комнате, где мы сидели, а сам лег на раскладушке в соседней, у дочери.
Я уже задремал, когда вернулась Дина. Слабый свет мерцал на известково-белых стенах, и в нем со сна мне показалось: мальчонка-старик на рисунке Корсакова двигается, выхватывая по-воровски быстрыми движеньями что-то из комнаты и мгновенно прячась в желтом фоне портрета.
Дина запуталась в занавеске дверного проема и чертыхнулась тихо.
– Опять у Лешки была? – спросил Аргунов.
– Не все ли равно, у кого?
Они говорили шепотом, но мне все слышно было.
– Ох, дочка, доченька-а! – протянул он, печалясь. – Что ты мечешься! Что ты меня-то маешь? Я же все сделал для тебя, что мог. Все дал!
– Того, что надо, не дашь.
– А что тебе нужно? Что?
– Спи, отец… Если б я знала.
– У этого кобеля, что ль, узнаешь, Дина?
– Так ведь ты и мне собачье имя дал, должна я его оправдывать?
– На все меняться? Ну для тебя ли такое?
– Коплю информацию. Главное – копить информацию. Ты знаешь, когда я своим пользуюсь, а когда чужое беру? – она отвечала лениво. Видно, не первый раз у них шла этакая перебранка, она странным образом продолжила и наш с Анисимом Петровичем спор. – Вот я и коплю.
– Ну зачем ты ко мне так жестока? – он не возмутился: просил.
– Не к тебе: к себе.
Мне неловко было слушать их, и я нарочито громко чиркнул в темноте спичкой, закурил. Они замолчали.
Теперь лишь неясные шорохи бродили по дому, отшатываясь от белых стен. Потоми они смолкли. Сна не было. Занавеска вдруг откинулась, вошла Дина, в давешнем халатике, ярком даже ночью, спросила грубовато:
– А вы что не спите? – она была уверена, что не сплю.
– Зря вы так со стариком… Он добрый у вас.
Она остановилась у окна. Спина ссутулилась.
– Добрый. А нудный.
– За что вам имя свое не нравится?
– А вы знаете, как оно целиком-то звучит? – спросила она с обидой, совсем детской, и произнесла по слогам: – Ди-нэ-ра! А значит: Дитя Новой Эры.
Я рассмеялся невольно.
– Вот-вот! И все смеются!.. У него же не) все дома.
Нафаршировали его высокими словами, как кабачок кашей. Он в ней ложку повернуть не может, чтоб коленки не замарать. А мне – расхлебывай! – она повысила голос.
– Мы отца разбудим, Дина.
– А-а, он уж, если заснет, как топор.
– Имя-то – еще не трагедия… Почему вы с мужем разошлись?
– Куркуль он. И семья у него куркулистая. Он здесь жил, а к мамаше его мы в гости ездили. – Она рассказывала, не поворачиваясь ко мне, нехотя. – Больше двух дней я там никогда не выдерживала. Мамаша – зав фермой. И вот тащит оттуда чего ни попадя: брюкву, молоко, сено, зерно, комбикорм. А потом – торгует. Не могла я это молоко пить!.. И потом весь гарнитур его на улицу выбросила: диван-кровать, под бархат обшитый, кресла, шкаф – все сама выволокла.
Кричу: «Забирай свои шмутки ворованные, так твою так!»
Вся улица сбежалась: спектакль.
– Долго он здесь жил?
– Три года.
Мне показалось это невероятно долгим – три года! – и я спросил:
– Значит, три-то года можно было на ворованном диване спать?
– Слушай! И ты мне морали читать? – она вдруг перешла на «ты». – Я же могу и тебя в окошко выкинуть, хочешь? Ты еще меня не знаешь! Я… я стойку на руках могу сделать, хочешь? – у нее голос дрожал от обиды.
– Да успокойтесь вы, Дина. Что вы?
– Думаешь, пьяная, да? – она уже не могла остановиться. – Вот! Смотри!
– она, и правда, мгновенно встала на руки, просверкнув мимо окна длинными голыми ногами, и так, на руках стоя, хрипло спросила: – Видишь?
– Дина! Да вы что?.. Вот попал я в семейку!
Но видно, ей нужна была такая разрядка. Уже на ногах стоя, чуть задохнувшись, но совершенно спокойная, она проговорила:
– Ты еще меня не знаешь. – И подошла к тахте, вдруг легла на нее спиной, рядом со мною, приказала: – Подвинься-ко!.. Устала я.
Я посунулся к самой стене и ждал, что будет дальше. Помолчав, Дина сказала насмешливо:
– Если с кем вместе живешь, только и делаешь, что вот так к стенке жмешься. Вот и я… ну все в себе в пружинку стиснула.
Опять замолчала, надолго. Бродили по комнате белые эти тени. Лица ее мне не было видно. Спросил:
– И что же?
– Он шофером был. На грузовике. Попивать начал.
Я сперва за него боялась: в ночь рейсы, мало ли что!..
А потом дружки его, которые ко мне же липли – они все ко мне липли, – донесли: он, как поддаст, вовсе не в рейс едет, а тут… к лахудре одной. Проверила: так оно и есть. Ну и уж сорвалась пружинка-то.
– Жалеешь?
Она не ответила, только шмыгнула носом виновато.
Плачет?.. Я обнял ее, она не двинулась, а только попросила неожиданно низким голосом:
– Не надо. Ну что ты, баб, что ль, не знал? Или я – мужиков?.. Раз уж сразу, в баньке-то, не захотел – я видела, – не надо. Не стоит меня жалеть, я жилистая.
Я все же не убрал руку, и она повысила голос:
– Дай хоть раз по-человечески полежать, ну? – и легла посвободней, я убрал руку. – Вот так… Я чую, с тобой этак можно… Ты зачем к отцу-то?
Я тоже лег на спину. Рассказал. Она слушала молча.
В окне совсем рассвело. Корсаковский мальчишка опять застыл недвижно, в этом своем немощно-старческом, но и затаенно-зверином напряжении.
– Господи! – произнесла Дина совсем по-бабьи. – Что только жизнь с людьми не делает!.. Пойду я спать, ладно?
Я промолчал. Она приподнялась на локте и, склонившись, стала целовать меня в лоб, глаза, щеку. Губы у нее были тихие, сухие. Целовала и говорила: