Улица Грановского, 2 - Полухин Юрий Дмитриевич. Страница 37

В лагере особенно усердно нас учили – подозревать друг друга, видеть плохое в людях, самое подлое в самом честном. Но значит, не выучили, раз возможна была такая вспышка доверия… И уж коли вы – его дочь и, я вижу, похожи на него, давайте и с вами заранее условимся: только предельная откровенность во всем.

– По-иному-то я не обучена, – резковато ответила она, не взглянув на него: накрывала на стол, к чаю.

– Побеждает рискующий. На этом вы и сошлись, – сказал Панин Токареву.

– Ты думаешь? – спросил тот озадаченно. – Но ведь мне и рисковать-то нечем! – и подергал себя за выцветшую гимнастерку.

– Она тоже риска стоит, – тихо сказала Мария.

Токарев рассмеялся.

Разговор шел в беседке, увитой виноградом, уже распушившим листы. Лишь одна сторона беседки – распахнута к морю. И море будто бы врывалось в домашний уют, высвечивая белую скатерть, потемневшее серебро подстаканников, граненую вазочку с вареньем…

Панин смотрел на Марию одобрительно: ему нравилось, как она держит себя, ее тон, независимо-ироничный, который она переняла от отца. Сказалось, должно быть, что росла Мария без матери.

Речь зашла о ее дипломе. Мария – искусствовед – писала о скульпторе Голубкиной. И спешила с защитой, потому что дом-музей Голубкиной вот-вот должны закрыть, Голубкина сейчас – не в чести.

– Так почему же вы за эту тему взялись? – спросил Токарев.

Вот тут-то и заметила Мария впервые, какие заинтересованные, переживающие каждое ее слово глаза у Панина. И отвечала – ему, не Токареву, так получалось само собой.

– Потому и взялась, – она пожала угловатыми плечами. На ней был ситцевый сарафан.

– Но ведь если выбирать по принципу – кого сейчас закрывают, если по этому только принципу, многих взять можно! – Токарев посмеялся. – Были же и другие причины у вас?

– Были. Она же мастер настоящий. А потом… Голубкина никогда никому не льстила. Хотелось научиться ее прямоте…

– Научились, – заметил Токарев не без насмешки.

Она спросила с вызовом:

– Да вы работы ее видели когда-нибудь?

– Если честно, – нет.

– Что это вы все честность свою оговариваете? – воскликнула она. Токарев чуть покраснел, смутился, и теперь уже на него Панин взглянул с удивлением. Тогда, как бы давая время Токареву прийти в себя, будто жалея его, Мария рассказала: – Есть у нее несколько работ: «Иван Непомнящий» – портрет этакого покорного, униженного человека, старуха дряблая – тоже из народа. А один портрет так и называется «Раб», его прототип – недоучившийся студент из Зарайска: лоб низкий, челюсть неандертальская, а самоуверенность – невероятная! Ею даже уши светятся!.. Голубкина и перед народом, так называемыми простыми людьми, не угодничала. Не только прославляла человека идущего, но и показывала – уснувшего. Вот ее и обвиняют теперь в «искажении облика»… Диплом мой чудом проскочил.

Глаза Панина спрашивали. Мария не могла не ответить:

– Правда, чудом… Может, потому, что я ни с кем не сравнивала Голубкину?.. У нас есть такая манера: сравнивать, унижая другого – даже невольно: вот он-то, дескать, велик, а этого не умел. А зачем? Настоящий талант не нуждается в умалении других, совсем нет!

Наоборот – пожалуй. Бывает, разглядит такое, чего и вовсе нет в этом другом, и похвалит… Люди восторженные Голубкину чуть не выше Родена ставили, ее учителя.

Но сама-то она – это письмо недавно стало известно, фотокопию прислали из музея Родена, в Париже – ему так написала: только вы дали моему взгляду на мир уверенность. А без уверенности в себе – какой же скульптор!..

– Хорошо написала, – сказал Токарев.

– Но это так естественно! – воскликнула Мария, горячась. – Благодарность к учителю. Да если исчезла она – считай, все исчезло! Ты – недочеловек!..

У Марии, кажется, обо всем было не по годам определенное мнение – уж очень категорична. Хотя по внешнему облику ее такое и не предположить. Если была в лице, фигуре ее какая-то решительность, – только в выпуклых скулах. Вычерчивалось ими что-то от симпатичного, цепкого зверька. А в тенях под глазами, кругло-карими, в волосах, обрезанных коротко, помальчишечьи, выделявших не слабую, но хрупкую шею, острые выступы ключиц, – во всем этом была, напротив, робость.

А все-таки получалось: вроде бы Мария, девчонка еще, чуть ли не лекции читает этим пожившим и все увидевшим людям. Она и сама удивлялась этому, но всегда – задним числом. И понимала: именно этого они и хотят, и ждут от нее, им нравится быть с нею вот так – не чувствуя разницы в возрасте. «Да и была ли она, эта разница?» – сомневалась Мария.

Токарев еще спросил:

– Ну, а что же с музеем ее – действительно решенное дело? Закроют?

Мария только плечами пожала. А он тогда заговорил, торопясь:

– Меня, впрочем, не то поражает, как можно взять и отменить, что годами, десятилетиями накапливалось, ценилось, а то, с какой легкостью это совершается! Вот это – уму непостижимо.

– А что же тут непостижимого? – спросила Мария насмешливо, но опять не выдержала взятого тона, загорячилась. – Голубкина – сложна. А сложные люди проще всего уязвимы: всегда можно взять какую-то одну сторону их характера, работы и абсолютизировать до бреда, до противоположного. Вот и станут: доброжелательство – мягкотелостью, темперамент художнический – нетерпимостью, сектантством, беспечность ребенка – беспринципностью, артистизм, ни на секунду не утихающий, – формалистическим изыском. И так далее! – она любила этот книжный оборот: «и так далее».

Почему-то эти ее слова заметно взволновали Панина, голубизна глаз стала темной. Брякнув неловко ложечкой, он поднялся, ушел. И вот тут Токарев увидел:

Мария, в сущности, девчонка еще, студенточка. Она растерянно подняла руку.

– Я его… расстроила чем-нибудь?

Токарев усмехнулся.

– Нет. Я думаю – растрогали, да.

– В самом деле?.. Чем же?

– Наверно, ощутил он себя не одиноким с вами.

Как же не растрогаться?

– У него губы такие… глаза… Мне за него страшно.

И молчит все время.

– Это хорошо, что молчит. Я знаю. Значит, выкарабкается, – говорил он шутливо, с улыбочкой, но Мария-то слушала внимательно, настороженно даже.

Спросила:

– Я слышала немного о вашем лагере, о смертном марше этом. Скажите, а никак нельзя было всех оберечь?

– Как? Восстанием? – спросил он резко. – Если б и можно было, это…

Но здесь вошел опять в беседку Панин, он, оказывается, слышал последние их слова и перебил Токарева:

– Выжить и не сойти с ума – вот что трудно, Маша… Помните у Пушкина?

Не дай мне бог сойти с ума!
Нет, лучше посох и сума,
Нет, лучше труд и глад…

И переспросил настойчиво:

– Помните? – глаза у него стали сумеречные.

Она кивнула, поежившись. Но Панин еще прочел:

Да вот беда – сойдешь с ума
И станешь страшен, как чума!
Тотчас тебя запрут,
Посадят на цепь дурака
И сквозь решетку, чудака,
Дразнить тебя начнут…

Он сел. Они замолчали надолго. Токарев не стал спорить, хотя хотелось – это видно было. Прервал молчание опять Панин. Будто бы даже смущенно он сказал Маше:

– Впрочем, БЫ на меня вниманья не обращайте.

И что молчу – тоже ерунда. Там, – ему, должно быть, трудно было пояснять, где «там», – меня отучили комментировать еслух. Противно! – И, помолчав, пояснил:– Любой комментарий всегда может выглядеть поучением, понимаете? – он, будто и ее осуждая, произнес это. Она не поняла почему. Но все же кивнула ему, пожалуй чересчур поспешно. Он усмехнулся уголками губ.

Но Токарев-то приметил это и перевел разговор на иное, рассказал, как начальник городского СМУ пробовал оспорить договор с Пасечным, отказывался бетонировать фундамент подстанции и даже пытался как-то подпоить Токарева в ресторане, чтоб переманить его на свою сторону, – хотя рассказывал обо всем этом Токарев в лицах, смешно, Панин опять внезапно встал и ушел.