Улица Грановского, 2 - Полухин Юрий Дмитриевич. Страница 39
Панин умолк. И все глядели на него выжидаючи.
А он встал и пошел в сад.
– Так чем же дело-то кончилось? – сердито спросил Пасечный.
Панин сказал, как бы удивляясь, что об этом говорить надо:
– Уволили, конечно. Разве деньги можно выкидывать?.. Это и возмутило больше всяких протестов, антивасхниловских…
Ушел, не оборачиваясь. А Токарев, глядя ему вслед, пояснил грустно:
– Между прочим, он сам и есть этот завкафедрой.
Имею агентурные сведения из Москвы. Но Панин-то не знает о том, что они до меня дошли, а то бы не стал рассказывать…
– Нет, правда? Он? – мучась за Панина, воскликнула Мария.
Токарев только плечами пожал. А Пасечный, гмыкнув сердито, сказал ему:
– А ты-то сам понимаешь хоть, какие ассоциации с тобой?.. Ну, а ты-то что? Ты что – Штапову?
– Я ему говорю: «Алексей Егорович, я хочу счастливым быть. А чтобы быть им, нужно обладать только самым необходимым, таким, чего потерять нельзя, – это моя религия»…
– Ну? – нетерпеливо проговорил Пасечный.
– Он ругается: «Религиозную пропаганду вы мне не устраивайте, очки не втирайте!..» Послал его к черту.
Что же еще! – буркнул Токарев.
– Дела-а, – протянул Семен Нестерович. – Но насчет счастья это ты загнул: быть счастливым – это особый талант нужен. Вот у меня в жизни уж чего только не было! А чтоб счастливым… ну может, в детстве лет до шести – был. Впрочем, вру! Потом – тоже, несколько дней найти можно. Вот в Испании был такой блаженный денек один, – он закрыл глаза, насупил седые брови, замолчал.
– Какой денек? Пап, расскажи! – попросила Мария.
Пасечный будто не слышал ее, опять повторил:
– Дела-а!.. Дошлый он мужичонка. – И пояснил: – Его прислали мне из крайцентра, в нагрузку. Теперь – не отвяжешься.
– Но ваша-то чистота вне сомнений. Для него даже, – не без иронии заметил Токарев.
Мария взглянула на него укоризненно. Но отец и этого будто не заметил, вскочил, заходил нервно по веранде. Он был чуть пониже Токарева, но куда грузней, основательней. Заговорил раздраженно:
– А-а!.. Моя чистота!.. Может, она всего-навсего – от брезгливости. Для дела-то, я вам скажу, полезней хоть иногда погрязнее быть. Только и не позволяет – брезгливость!.. Комиссия эта на стройке…
Тут вернулся на веранду Панин, и старик к нему шагнул, будто б поддержку ища:
– Вот вы, Владимир Евгеньевич! Вы не в курсе, конечно, но вы вернее, может, нас всех оцените, подскажете: как мне с комиссией государственной себя вести… Понимаете, песка настоящего у меня в горах нет, только сланцевые. Возить с побережья – дорого.
А сланцевые, если уложить их в бетон, при черноморской этой жаре, при длительных перегревах – рассиропливаются, не держат… Так я опыт сделал, еще несколько лет назад, чтоб не гонять попусту машины, которых мало: специальный куб построил – тело его из сланцевых песков с цементом, а оболочку – из обычного бетона. Простоял кубик мой два года – и хоть бы что ему! Посчитал: плотина при таком-то способе вдвое дешевле государству обойдется, вдвое! – не шутка.
Так и начал укладывать ее. И вот комиссия наехала, во главе – главный бетонщик министерства. Запретить! – кричат… А я знаю: оформи я рацпредложение и включи его фамилию в список, и все будет не то чтобы шитокрыто – нам славу пропоют на весь Союз; глядишь – и лауреата присвоят!.. Но ведь я даже на себя такое предложение не составлял, не оформлял: я – инженер, и мне зарплату платят именно за то, чтоб я думал! Понимаете?
Панин кивнул. У него вид виноватый был, пристыженный будто. И видимо, это распалило Пасечного еще больше. Он и рукой по столу пристукнул.
– Нет, вы представьте! Он теперь от меня лабораторных всяких испытаний требует, чтоб все формулы ему вывести, а производство до тех пор прикрыть. Десятки машин, шесть бригад бетонщиков, бетонный завод – прикрыть! – задышал тяжело, что-то посвистывало у него в больных легких. – За формулами ум потерял!.. Что же делать мне?
Панин вздохнул, промолчал.
Мария вдруг рассмеялась тихо.
– Ну что ты смеешься?.. Что? – прикрикнул отец сердито.
– Так… Вспомнила.
– Что вспомнила?
– Да безделицу… У Коровина, художника, в воспоминаниях случай один. В училище у них два преподавателя – Сорокин и Прянишников – постоянно спорили, нужно ли живописцам знать анатомию, а если нужно – подробно ли… Сорокин крикливый был, вроде тебя, пап, и в запале утверждать стал, что даже конструкцию внутренних органов знать непременно необходимо. «И кишки?» – спросил Прянишников. «И кишки!» – «Ну хорошо! – Прянишников говорит. – Я тебя писать буду, Евграф Семеныч, в шубе. Но сначала я напишу кишки, потом рубашку, жилет, сюртук, а уж после всего – шубу…»
Пасечный рассмеялся, подхватил:
– Вот-вот! И он кишки эти требует рисовать! Ну зачем?
Повеселев, сел на прежнее место, притянул Марию за плечи к себе. А та из-под руки отца украдкой взглянула на Панина. Он сидел сгорбившись, голубые глаза его были по-прежнему виноватыми, будто б выцвели от вины.
«Да что он такой! Нельзя так! Замучает он себя!» – подумала Мария не без досады. Отец увел ее, готовить ужин. Токарев спросил Панина:
– А за что ты Марию давеча срезал?
– Цитирует она все время. Не свое, – Панин поморщился. – Голубкина и остальные для нее – средство.
– А цель?
Панин пожал плечами. И Токарев возмутился:
– Что ты хочешь от нее? Только-только со студенческой скамьи спрыгнула! Мы что, в ее годы лучше были?
Панин молчал.
Когда все это Аргунов пересказывал мне – дотошно, в лицах, то и дело меняя интонации, – я иногда начинал сомневаться в его точности, спрашивал:
– Анисим Петрович, ну откуда вам знать, что они там вдвоем толковали? Или что Мария в тот миг подумала? – уж в мысли-то ее вы влезть не могли!
Он смеялся, довольный.
– Да ведь и я тоже в беседке той сидел. Они ко мне привыкли, как к собственной тени: вроде тут я, и нет меня. Я ж в их разговоры не вязался, хотя и казалось, например, что Панин просто придирается к Маше.
Не знаю уж почему… Что в самом деле: «цитирует», «средство»! – передразнил он. – У нее же интерес был к высшей материи! Не то что у моей вот, Дины: в голове одно женство! – Он помолчал и, чтобы быть до конца точным, счел все же необходимым пояснить: – Даже если интерес этот возник случайно. Она рассказывала, как у нее роман с Голубкиной начался. Жила Мария на Большой Семеновской, в Москве-то. Район окраинный, заводской и, может, самое красивое место – Немецкое кладбище: деревья старые, еще с петровских времен, тишина, дорожки песком посыпаны, кованые ограды и прочая фурнитура. Она туда с друзьями гулять ходила. А там-то и похоронена Голубкина.
На могиле ее – Христос, ею же сработанный, мраморный, изможденный, истовый из себя. Так старухи всякие, из простых, к этой могиле ходили молиться на Христа, вместо церкви. Лбом землю трамбовали. А то и целовать лезут мрамор-то, свечки ему ставят. Вот это и восхитило Марию-то. А уж дальше само собой все закрутилось. Так что плохого в этом? – спросил он раздраженно. – А Панин, между прочим, сказал: «Видел я этого Христа: сладостный». Потому, дескать, и целуют все, кому не лень. Настоящее искусство, мол, никогда плотских чувств не будит. Ну, что-то в этом роде он толковал. И насчет восприятия искусства – внешнее бывает, а бывает внутреннее. Я тогда не очень понял. Но и сейчас думаю так: даже если скульптура эта плохая, а у Марии вкуса не хватило оценить, – все же интерес-то у нее был? Был! Так нужно ли ее сбивать с этого интересу?
– Чем же он сбивал?
– Да вообще-то ничем! – подумав, воскликнул Аргунов, сам себе удивившись. – А только мы-то все Марию любили, все в нее влюблены были, да! И он – тоже, я видел. Потому и казались мне эти фразы ненужными, вроде – наперекор себе. Или он от ревности так? Не знаю, врать не хочу… А мысли Марии – что тут удивительного? – я многое о ней знал, о чем никто не догадывался. Она меня вроде поверенным своим выбрала. Говорит: «Уж очень надежное у вас имя, дядя Анисим». Даже письма свои показывала. Одно – Панину. Я отсоветовал отправлять…