Ужас и страх - Рекшан Владимир Ольгердович. Страница 26

Лежу за бруствером на животе и жую молодую травинку. Поле передо мной из артериального превращается в венозное, и в нем оживают тени. От редких кустов вытягиваются в мою сторону черные змеи… Чтобы получился роман, все-таки следует сложить много слов. Понятная формула вдоха-выдоха настолько проста, что скучна. Можно развлекаясь дробить. Сперва пополам. И постараться понять “выдох”. Мы и живем в “выдохе”, и умрем в нем. А как происходит бытие во “вдохе”? Как оно течет задом наперед? И как мы задом наперед воскреснем? Да и бытие не одноразовый шприц для всех — вполне могут существовать противоположные потоки. Кто-то вперед, а кто-то назад. Так думать уже занятней, забавней, абсурдней и хохмачней. Чесотка двадцатого века — все раскручивать и развинчивать на составляющие смыслы. А разобрав, уже не собрать снова. Энтропия в избыточном уме как уродство в перекаченной мышце. Но теперь уже двадцать первый и последний век. Если просто, то пусть останется простым. Если в двух абзацах, то не стоит сочинять тома комментариев. А вот Серега любит комментарии. Они у Сереги отлично получаются. Да и у богословов. Тысячи томов комментариев. Из Сереги б вышел хороший богослов или даже отец церкви. А возможно, и святой. А из Паши — Фридрих Барбаросса или Тамерлан. Если не прикидывается. А из Секи — Макиавелли. Он-то точно не прикидывается. А из меня? Про себя надоело. Всю жизнь только и думаю про себя и сопоставляю с другими. Но если мера мира умещается в пару абзацев и обсуждения отменяются, то выходит, что мысль тоже отменяется. Ведь в каждом воспоминании все равно таится желание перемыслить да и переосмыслить. А новое знание? Куда его теперь? Знаю, что сын в Париже и жена в Париже. По блату парня устроили по утрам развозить пиццу, и ему покуда нравится. Но скоро малина кончится, а начнется французская школа с Капетингами и конжюгезоном. А жена жалеет. Она на расстоянии всегда жалеет, а теперь расстояние равно выдоху. НАТО вовремя успело уронить “железный занавес” и оградить себя от ужаса. Вот и выходит, что у кого-то может оказаться выдох в самом разгаре, а кто-то уже озабочен вдохом. Опять, блядь, энтропия рассуждений! И опять, блядь, про себя! Лучше о высоком, про ангелов, к примеру. Вон Паша. Он сочинил две книги про ангелов и наделал шуму, навел шороху. Стал известным, как слово на заборе. Или Серега! Он тоже стал известным, но не про ангелов писал, а сатирическую книгу про обезьян, а другую — про полиоргазмические способности русской женщины времен холодной войны. И тоже наделал, и навел, и даже чуть премию не отхватил “Национальное открытие года”, но не отхватил — основная схватка случилась между провинциальной милашкой, представившей книженцию про молодежные пиво и сперму, и пожилым патриотом Прохановым в галстуке. Банкир Коган отдал решающий голос патриоту, а тот публично отдал доллары на защиту писателя Лимонова. И зря отдал, поскольку Лимонов в тюрьму не случайно попал, а попал из садо-мазохистских намерений. И из гордыни. Хотел, как Че Гевара в Боливии, завести партизан в Казахстане, и чтоб мучили после, и убили. Но славы и кайфа одновременно получить практически невозможно. Вот и сидит теперь Лимонов в тюрьме позорно, пока мы за него помираем тут. А после вручения премии неврученный Серега с Пашей, написавшим про ангелов, недопившие отправились на дом к одному артистическому дедушке. И там ели рыбу и глотали водку. Серега помалкивал и щипал бородку, но дедушка и Паша проклинали Когана за антисемитизм. Затем Серега не помнит. Помнит, что помнил про жену, которая в Эрмитажном театре. И помнит Дворцовую площадь с Александрийским столпом, заколоченным на ремонт посреди Дворцовой площади. И совсем явственно помнит свой грозный вид, с которым наступал на сторожа столпа, говоря про свободу прессы и совести. И, кажется, сто рублей дал для вескости аргументов. Затем память скукоживается до размеров искрошенной штопором винной пробки. Но — ангел! Ангел был рядом! Золотой большой ангел, которого Серега целовал и даже постарался укусить на зло Паше-Есаулу. Он поднялся по лесам на самый верх и на вершине Александрийского столпа, воспетого светочем Пушкиным, эксклюзивно отрубился на два часа, а когда открыл очи, то стояла пестрая городская ночь и сторож попискивал и плакал снизу, прося вернуться… Ангел, одним словом. Обуреваемые ангелом. И я бы про ангелов, только не знаю толком, кто они. А падший ангел? Падшие ангелы — это люди. А падшие девки упали, получается, вдвойне…

Так быстро темнело в кинотеатрах, когда ходил туда при советской власти, покидая окружающий мир. Среди бела дня на Невском вместо Публичной библиотеки вдруг сворачивал в кинотеатр за тридцать или сорок копеек все равно что смотреть…

Теперь только лучи. Кровавое брюхо утонуло где-то далеко в Финском заливе. Забыл дословное содержание приказа. Я в дозоре или в засаде? На боевом посту, одним словом. А за спиной полный мрак и кладбищенская тишина в районе блокпоста. Что на шоссе происходит, тоже не видно: придорожный холмик как раз загораживает место заминированного товарища. Паша не сказал, сколько сидеть тут. Надо б добежать-доползти-доковылять до бетонного укрытия и узнать. Но ведь тогда покину позицию и нарушу приказ. Тем временем коварный враг воспользуется оплошностью и нападет с тыла… Но ведь нет никого. И хочется есть. Проклятые инстинкты! Всегда хочется трахаться и есть! Не так сильно, как в двадцать, тридцать или даже в сорок лет, но постоянно. Передо мной за бруствером на скатерти-самобранке полно вкусной закуски: хлеб и консервы, банка огурчиков. Я сделаю вылазку. Разведку если не боем, то горлом…

Что— то мне винтовка знакомое напоминает -перегнувшись через бруствер, я лег на живот и попытался ползти, держа винтовку в левой руке за ремень и волоча ее по молодой земле — именно ремень! — у винтовки Мосина ремень похож на гитарный. Почти такой был у меня бесконечное количество выдохов назад, когда мама купила чехословацкую электрогитару за то, что закончил первый курс исторического, и я искал себе, и мне нашли приятели, именно ремень от винтовки Мосина, только не знал про винтовку, я приспособил к миролюбивой и хипповой гитаре “Иолане” — вот Серега ползает так ползает, извивается, будто змий, и быстро преодолевает пространство — мне еще учиться и учиться, — возможно, и не освою, не успею перед тем, как мой выдох выдохнется, — много чего уже не успеть выучить и узнать — уже французского языка не выучить, хотя пытался как-то с наскока и даже насобачился читать вывески в Париже, даже мемуары де Голля стал читать, мало что понимая, и понравилось мало что понимать, ведь о чем речь, идет ясно, что-то можно допридумать или поискать в словаре, только автору не удается достать тебя своей сверхзадачей или занудством. И новых аккордов не выучить, поскольку незачем и некому показать, а спрашивать неловко, ведь родоначальнику и живому классику неприлично; и сто сорок восьмую позицию из “Камасутры” никогда не освоить, смешно как-то приставать к жене — да и где жена, и где я? — а к посторонним девицам-женщинам с подобным как-то и неприлично. Да и заявленные предыдущие сто сорок семь, если честно признаться и не врать, как все, выучил не до конца…

Вот и скатерть нашего пикника, а врага не видно и не слышно. Вокруг ни шороха, ни огонька. За спиной на холме спит конница генерала Уродова, и ничего покуда не слышно про психическую атаку. И от блокпоста ничего. И от Злягина. Но ведь шли крошки-кляксы и свернули. Я жую бутерброд и тыкаюсь вилкой, ища открытые консервы. Затем прихватываю недопитую бутылку, долго шарю в темноте и нахожу. Навинчиваю пробку и ползу обратно, стараясь не расплескать. Переваливаюсь через бруствер и затихаю, прислушиваюсь. В созревшей темноте даже птицы не поют, только двухбалльный ветер летит с юго-запада, от врага.

Жизнь на речке могла продолжаться вечно, но, во-первых, стал заканчиваться день, а во-вторых, захотелось есть. Счастье оказалось прерванным вращением Земли и инстинктом самосохранения. Поэтому пришлось затихариться в кустах, долопать кулек конфет, запить водой из копытца, обсудить будущее и решиться — прошмыгнуть от куста к кусту, приближаясь к брошенной церкви. Как тогда в семьдесят первом году было, так и было. Я же, возвращаясь туда, не могу не врать. Но не нарочно, а так, как выуживаются события из извилин, нейронов, серого вещества, из кладбища памяти прошлого, в котором всяко уж недостает красок и целых фрагментов. Но клетки-реставраторы сами подыскивают и цвета, и слова, и даже запахи. Я в принципе не хочу врать, а на детали — положить с прибором. Тогда же и приблизительно не возникали в уме такие грубости. В юности любишь людей, развиваешься романтически. Это после копейка за копейкой копятся занудство и мизантропия…