Меч на закате - Сатклифф Розмэри. Страница 97

— Я знаю, что ты тоже любил ее, и я знаю, что ты не понимал, что делаешь. Но я всегда буду помнить, что девочка умерла из-за тебя… Нет, не трогай меня; я не хочу прикасаться к тебе или чтобы ты прикасался ко мне — я не захочу этого очень долго; может быть, больше никогда.

Я потерпел поражение, и когда я понял это, меня охватили безнадежность и отчаяние.

Я в последний раз взглянул на тело Малышки и вышел мимо Гэнхумары за дверь, и верный Кабаль последовал за мной. Это было ее право — остаться наедине с ребенком. Я пересек слабо освещенный атриум и оттуда через двор прошел в кладовую, где на случай, если я пришлю гонца или сам приеду ночью слишком поздно, чтобы будить домочадцев, всегда стояла походная кровать с одеялами и подушками, на которую я теперь и свалился. И самое странное то, что я проспал почти до полудня.

Мы похоронили Хайлин на следующий вечер, так что я смог помочь нести маленький гробик а уж потом, наутро, вернуться к Братству. Со мной шли Аквила, который получил рану в грудь и теперь выздоравливал дома, Амброзий и еще несколько других. В это время года у меня было не очень много друзей в Венте. Мы вынесли Хайлин из дома после наступления темноты, с факелами на римский манер. Люди, которые вели свой род от римлян и которые были стариками, когда я был мальчишкой, говорили, что женщина проживает всю свою жизнь «между двумя факелами», потому что она покидает дом ночью и при свете факелов только дважды: первый раз в свадебных носилках, а второй — в гробу. Но для маленькой Хайлин был только один раз, и ей не суждено было узнать свадебные носилки.

Ночь была бурной, и пламя факелов трепалось и плыло на ветру, который мягко ворошил листья тополей; и вокруг маленькой могилки метались и скользили тени.

Мы не стали устраивать потом тризну. Это была такая незначительная смерть, слишком незначительная для подобных вещей. Мы вернулись обратно молчаливой группой, с потушенными факелами, и расстались у ворот старого дворца коменданта.

Аквила проводил бы меня до самых покоев и, думаю, Амброзий тоже, но мне не нужен был никто рядом, и они достаточно знали и любили меня, чтобы оставить меня одного.

Луна уже несколько ночей была на ущербе, но когда я вошел в Королевин двор, света было достаточно, чтобы показать мне силуэт человека, сидящего на краю широкой ограды, которая окружала старый, растрескавшийся водоем, где раньше бил фонтан.

Кабаль негромко заворчал, но я успокоил его, положив руку ему на ошейник. А человек поднялся на ноги и повернулся ко мне.

При таком свете я почти ничего не мог разглядеть — только то, что он был примерно моего роста, светловолос и очень молод; но когда он заговорил — на языке бриттов — его голос заставил что-то дрогнуть и зашевелиться в моей памяти.

— Ты — Артос Медведь, тот, кого называют графом Британским?

— Я Артос Медведь. У тебя ко мне какое-то дело?

Сообщение?

Но я знал, что этого человека я никогда не видел в своем войске.

— Нет, не сообщение, — ответил он. — Мое личное дело; но когда я услышал о горе, посетившем твой дом, мне показалось, что будет лучше подождать тебя здесь, а не входить без предупреждения в такое время.

— И, конечно же, твое дело должно быть очень срочным, раз оно не могло подождать до утра даже в такую ночь, как эта.

Он сказал:

— Прости меня. Я здесь чужой; я только что приехал с гор и не привык к каким бы то ни было городам. И куда же мне было обратиться в мою первую ночь в Вента Белгарум, кроме как в дом моего отца?

Меня накрыла бесконечная тишина, темное ледяное затишье. И в нем, казалось, разбегались и разбегались эти слова, словно круги, расходящиеся по стоячей воде, в которую уронили камень.

И когда последний круг растворился на темном краю тишины, я смог только повторить последние слова и вновь разослать эти круги во все стороны.

— Дом твоего отца?

Значит, Игерна сдержала свое слово. Теперь я узнавал звук этого голоса. Сквозь года я слышал его снова: «Пусть твой сын будет тебе отрадой, мой господин… твой сын отрадой… отрадой…»

— Меня зовут Медрот, — ответил он. — Моя мать сказала, что обещала тебе назвать меня Медротом — по имени белой крысы с рубиновыми глазами, что была у нее когда-то.

— Да, она обещала это; и еще что она пошлет тебя ко мне, когда ты станешь мужчиной. Ей, должно быть, кое-чего стоило сдержать обещание, потому что она, наверно, очень по тебе скучает, — или после тебя родились и другие? — я спохватился и попытался взять оскорбление назад, вспомнив, что она была его матерью. — Прости меня, Медрот. Я не должен был этого говорить.

У него вырвался короткий горький смешок.

— Нет, нет, я не обольщаюсь насчет того, были ли у тебя причины любить мою мать, а у нее — причины любить тебя. Но она не будет скучать по мне. Она мертва. И, умирая, она приказала мне отправиться к тебе.

Мы снова замолчали, а потом я сказал:

— Ради тебя мне следовало бы огорчиться.

— Огорчиться?

— Без сомнения, ты любил ее.

— Любил ее? — в раздумье повторил он. — Не знаю. Я больше научился ненависти, чем любви. Я знаю только, что я был частью ее, а она — частью меня, словно нас все еще связывала какая-то нить…. — он поглаживал пальцами резные листья аканта на ограде старого фонтана и смотрел на свою руку в свете луны. Потом он поднял глаза и сказал жуткую вещь — жуткую тем, как жалко и по-предательски она прозвучала:

— Вне моей матери так холодно. Теперь я знаю, почему новорожденные плачут, делая первый вдох.

И в ответ мне пришла в голову не менее жуткая мысль. Я спросил себя, а был ли он даже сейчас по-настоящему рожден на свет, или же его мать пожрала его, как дикая кошка в неволе пожирает своих детенышей. Но я сказал только:

— Здесь холодно из-за ветра. Идем в дом, Медрот.

— Как прикажет мой отец, — отозвался он.

В атриуме никого не было, но в жаровне все еще горел слабый огонь, и в высоких подсвечниках, как обычно, стояли зажженные свечи, а из комнаты Гэнхумары доносилось постукивание снующего взад-вперед челнока. Я оставил Медрота стоять у жаровни, а сам пересек комнату и вошел в дальнюю дверь, опустив за собой тяжелый полог.

Гэнхумара стояла у своего станка и ткала — кусок шафранно-желтой ткани, окаймленной каким-то затейливым многоцветным узором. Она не обернулась, когда я вошел, хотя должна была услышать мои шаги; следом за мной в комнату проскользнул Кабаль, и лежащая у вертикальной станины Маргарита подняла голову с лап и застучала по полу пушистым хвостом.

— Гэнхумара, — сказал я.

Она пропустила челнок на другую сторону и уронила его на подставку, а потом медленно повернулась ко мне, и я увидел по ее сухо-блестящим глазам, что она не проронила ни слезинки.

— Артос… значит, все закончилось.

— Все закончилось, — я оглянулся, всматриваясь в окружающие меня тени. — Как давно ты здесь одна? Где Телери и старая Бланид?

— Не знаю. Я отослала их, не помню когда. Они не хотели уходить.

— Тебе не следовало быть одной!

Серая тень улыбки коснулась ее рта, но не горячих, блестящих глаз.

— Ты ошибаешься. Мне как раз-таки следовало побыть одной.

Это лучше, чем задыхаться в нежном сочувствии других женщин.

Кто тот человек, который, я слышала, вошел вместе с тобой? Я думала, мы договорились, что не будет никакой тризны по ребенку.

— Человек, которого я нашел во дворе и который ждал меня.

Принеси в атриум вина, Гэнхумара.

— Вина? — переспросила она. У нас был очень маленький запас вина — в то время, по-моему, три амфоры — и мы берегли его для самых важных случаев.

— Вина, Гэнхумара.

Она повернулась, не говоря больше ни слова, и вышла через заднюю дверь на галерею; и я услышал, как ее шаги быстро удаляются в сторону кладовой. Потом я вернулся в атриум.

Медрот стоял там, где я его оставил, возле жаровни, и я впервые смог разглядеть его как следует. Его голова была поднята, на губах играла легкая усмешка. Он ждал, пока я изучу его в свое удовольствие, в то же самое время изучая меня. Он был таким высоким, как я и думал; с плечами, еще не успевшими стать широкими плечами мужчины, под бесформенным одеянием из вывернутой шерстью внутрь овчины, перехваченным по талии широким, усаженным бронзовыми заклепками поясом; с чуть кривоватыми ногами, как у многих из нас, кто с детства приучен к седлу — «вскормлен кобыльим молоком», как говорят в наших горах. Его руки, как и мои, тоже были руками человека, привыкшего управляться с лошадью; и когда я взглянул в лицо под шапкой светлых, мышино-серых волос, мне показалось, что я смотрю сквозь двадцать и пять с чем-то лет на своего двойника, перенесясь в те дни, когда моя борода была всего лишь золотистым цыплячьим пухом на щеках, как у него сейчас. И я почувствовал на затылке ледяные мурашки, что вполне может случиться, когда видишь своего двойника в свете огня. Только его глаза были глазами матери — глубокого, жаркого синего цвета, с прожилками, словно лепестки голубого журавельника, и окруженные такими же, как у нее, бесцветными тенями; и они придавали его лицу поразительную красоту, которой в моем никогда не было. Он был так похож на сына, которым можно было гордиться от всей души; и однако что-то, где-то в нем было страшно не так. Он слишком долго пробыл внутри своей матери, и какая-то часть его души была обезображена и исковеркана — я чувствовал это уродство в нем так же, как чувствовал Игерну.