Вышел месяц из тумана - Вишневецкая Марина Артуровна. Страница 68

Все они ведь не знают!..

Или Аня нашла? Она плачет об этом? Стоп! Ведь мы познакомились с Аней именно в этом, в восемьдесят девятом…

А сейчас?!

— Аня!

— Что?

— Ты одна там?

— Я там с тобой. Только этого не хватало.

— Это я тебя там обижаю?

— Нет. Здесь сборник твоих рассказов.

— Ну и что?

— Ничего.

— А ревела о чем?

— Искру Андреевну жалко! Это правда или ты выдумал все? Я не верю, что Лиза не пошла хоронить отца!

— Антигоночка, детка моя! Твой вопрос мне понятен — он твой! — (Что же делать мне с этим каталогом? Черно-белым, с картинками…) — Но у Лизы не было иной возможности досадить своей матери. А если учесть, что она всю жизнь подчинила ожиданию этой возможности…

— Но отца же она любила!

— И Медея, наверно, любила детей. Но орудие мести есть орудие мести!

Всхлип, закашлялась… Плачет… Я же ей ничего не сказал еще…

— Аня, Анечка!

— Двух детей… Я могла бы иметь двух детей. Между прочим, второго Севка даже просил не выскребывать! Только знаю я эту душевную щедрость! Мы с ним ездили в Суздаль, гудели-балдели на последние деньги — для семьи он отъехал в срочнейшую командировку! Я потом от Семена случайно узнала, что Денис на мопеде разбился, влетел в столб и лежал в это время, он висел в это время весь в гипсе — его по кусочкам собрали!.. Ты меня еще любишь?

— Да. Очень. Анюш!

— Не скребись! Все же нашенький — редкий добряк. Позволяет нам размножаться простым делением, чтобы не было этих невообразимых проблем! — снова шмыгает носом. — Не бросай меня! Что бы я ни несла, что бы ни вытворяла, пожалуйста!

— Ну, конечно! Аня! Конечно! — разгребаю, швыряю книги, каталог ухватил зубами и сейчас я увижу ее. — Нюшик, милый!

Близко-близко ее распухшие, словно зацелованные губы. И глаза от потекшей краски еще синей.

— Не смотри, — и присвистывает, и тянет на себя каталог. — Господи! Где ты взял?

Я ведь знаю диагноз: туберкулез костей! Потому-то эта глава — моя, я один знаю будущее! Что с ней? Как-то странно молчит. Не сказать, чтоб стоически… Долистала:

— Оставь его мне. Я как раз обитала в Норильске. Он развесил свои картинки в студийном коридоре — вот и весь вернисаж. Но зато каталогов нашлепал — видишь, даже здесь попадаются!

— Разве ты в прошлом году…

— Сюда смотри: НОРИЛЬСК, 1982. Я у него тогда еще спросила: «Что же ты себе положил возраст Христа? Почему не Лермонтова?» А он — с серьезностью невероятной: «Я позже начал».

— Кто-то играет с нами в шарады. — Я, собственно, не собирался ей этого говорить. — Как только мы их разгадаем, все это кончится!

— А если не разгадаем? Обойдутся с нами, как Сфинкс с фиванцами? Сделай, чтоб это поскорей кончилось! Я так редко тебя прошу. Какая же это гадость — видеть себя! Ты не представляешь.

— Ты из-за этого забилась сюда?

Она трясет головой, очевидно, считая, что кивает:

— Я шла ей навстречу, очень даже мирно расположенная. Она же!.. Ты не представляешь: на моем лучезарном лице — это ты написал мне в письме, подтверди!

— Подтверждаю!

— На моем светоносном лице и — такая гадливость, брезгливость!.. Что я ей сделала? Что я себе сделала? Что я вообще говорю? Иди, родной! Ты должен заслужить полцарства и свою Иокасту.

— Анюш, а по какому признаку собраны книги в этом отсеке?

— Там, где я понимаю названия — а вообще тут дерзал полиглот, — получается складный рассказ: В поисках утраченного времени Орфей спускается в Ад, смертью смерть поправ. Что-то по-армянски, как мне кажется, и — жажда жизни. Иероглифы, опять иероглифы, вязь. — Аня уходит вдоль полок, я уже не вижу ее. — «Иметь или быть, или — или» — так говорил Заратустра, причастный тайнам!— (я слышу в ее голосе улыбку, спасибо, дружок!) — самый человечный человек, последний из могикан.

Можно идти. Нужно идти.

— Что делать? Убить пересмешника? Не стреляйте в белых лебедей!— Ее голос как свет — преломился о грань, у которой все мы, — разложился — в нем есть сейчас все…

Но пока он звучит, я бессилен — о нем.

Nota bene! Описать его позже.

Мы, наверное, зря ищем выход из этого места — из этой главы! Впереди еще минимум — одна. Вероятней всего — глава Всеволода Уфимцева. И весь здешний хаос лишь только готовит ее — атональную, но по-своему, видимо, стройную… В этом все меньше сомнений. Мы же почву здесь унаваживаем. Гёте, помнится, возникает у Манна тоже в пятой, последней главе — холодной и огнедышащей кометой. Отчего респонденты четырех предыдущих глав, теряя былую иерархичность, дружно скукоживаются до размеров метеоритной пыли.

Пусть так. Пусть не так. Но об Ане здесь все равно не расскажет никто. О том, как в ее непомерных глазах стоят слезы — как стоит море, когда ты видишь его с горы, — неподвижно; не истекая… Как мощно произрастает ее шея — уже не стебель, еще не ствол — растение поразительной гибкости и силы. Как и вся она — Ан-на — если не выпячивать ударения — только пра-имя…

Анна, милость.

Анна, милости!

Впрочем, это ведь беловик. Ритм не должен так рваться. Я его так, по крайней мере, не рву!

В новом тамбуре — две бутылки. Аккуратно стоят. В новом книговагоне — гул? Не гул — голоса. В противоположном конце. Не пойду. Вот сюда заверну. Попишу. Не спеша, памятуя, что набело!

Поль Лафарг… Лиля Брик… Рядом с ней Маяковский — что, в общем, понятно. Но «Майн кампф»? Письма Ван Гога. Карабчиевский… которого, ладно, подверстаем опять к Маяковскому… А при чем здесь Хемингуэй? И Фадеев с Акутагавой?..

Если Аннушка выйдет сейчас — объяснит: читай одни инициалы (или только четвертые буквы фамилий) и получится МЕНЕ ТЕКЕЛ ПЕРЕС либо что-нибудь еще более обнадеживающее. Она и кубик Рубика собирает за 44 секунды, и на стол — за 45. И все фонды в своем архиве, даже если теряется опись, только Аня способна…

Голоса! Нет, я должен один — поработать. Я в конце концов дома, глава-то — моя. Не хватает же в ней, а возможно, и в целом романе, скажем так, человеческого, слишком человеческого. А пока вещь нуждается в чем-то, она не отпустит, не выпустит. Мне ли не знать?

Удивительно то, что красавицей в детстве она не была. Большеватая голова, губы пока что свернутые в трубочку… их темный абрис еще не прорисован на пухлом и анемичном лице. Глаза уже огромны, но совершенно бесчувственны. Первую заметную перемену мы обнаруживаем лишь на любительской фотокарточке, сделанной «на природе», где естество ее властно и дерзко, но вряд ли намеренно противостоит казарменной повадке всего остального семейства (см. соседствующие с этим снимки!). Анюше тринадцать. В небрежно закатанных джинсах, в сбившейся набок косынке, но более всего в случайно прянувшей на щеку пряди — не вызов, не своеволие, а та же естественность, что и в смешной сыроежке, которую Аня протягивает вперед, которую, как ей кажется, одну сейчас и фотографируют крупным планом. Прилипшие к шляпке рыжие иглы повторяют разлет ее темных ресниц. А глаза уже знают и жаждут неведомого, как и огромная влажная улитка, безусловная виновница этого фото, влекущая по алой шляпке свой клейкий шлейф.

В этом возрасте Аню настигла любовь к старшему лейтенанту, завклубом, брюнету и лучшему тенору в городке, слушать рулады которого девочка бегала в клуб под предлогом занятий игрой на баяне. Но вскоре старлей, более известный под именем Фигаро, чьими ариями он блистал на клубных концертах не только 30 декабря, но и б ноября, и даже 23 февраля, за аморальное поведение (связь с женой капитана и незамужней дочкой полковника, впрочем, второй инцидент был спешно замят и в деле не фигурировал) был разжалован в лейтенанты и сослан в другую часть.

Опыт первого сильного и безответного чувства к человеку, который, как оказалось, не стоил того, наряду с любовью-ненавистью к отцу сформировали стереотип ее дальнейших отношений с мужчинами. По крайней мере, сама Аня совершенно в этом убеждена.

Говоря о чувстве судьбы…