Слово безумца в свою защиту - Стриндберг Август Юхан. Страница 52

Но восхвалявший меня оратор никак не сдавался, он продолжал настаивать на моем длительном пребывании в Париже и предложил всем, кто разделяет его мнение, выпить «за то, чтобы господин С. прожил бы здесь не меньше двух лет!».

Должен признаться, что я так и не понял, почему мой друг проявил тогда такое упорство, хотя и уловил в этом отзвук глухой борьбы, которая шла между ним и моей женой по неведомой мне причине. Неужели этот человек знал больше меня, неужели в силу своей интуитивной прозорливости он сумел разгадать непостижимый для меня секрет, поскольку и сам был женат на женщине с весьма странным нравом?

И по сей день все это так и остается для меня загадкой!

Мы прожили три месяца в Париже, но жена моя чувствовала себя там не в своей тарелке, потому что вдруг обнаружила истинную цену своего мужа, всеми признанную и не подлежащую оспариванию. Она стала ненавидеть этот огромный город и не уставала предостерегать меня против «ложных друзей», которые рано или поздно принесут мне несчастье. Потом она снова забеременела, и я понимал, что нас опять ждет ад.

Однако сомнений в своем отцовстве у меня не было, поскольку мне казалось, что я могу точно определить число и даже сам момент зачатия, – я помнил все обстоятельства до мельчайших подробностей.

Как только мы приехали во Французскую Швейцарию и поселились в пансионе, чтобы избежать ссор по поводу ведения хозяйства, Мария сразу взяла верх, потому что я оказался в полном одиночестве и безо всякой защиты.

Она разыгрывает из себя сиделку при душевнобольном, тут же устанавливает связь с врачом, предупреждает хозяина и хозяйку пансиона и вводит в курс дела всю прислугу и даже постояльцев. Я загнан в угол, лишен общения с людьми моего интеллектуального уровня, способными меня понять. И за табльдотом она, этакая идиотка, отыгрывается за свои поражения в Париже и, не закрывая рта, изрекает все те глупости, которые я уже тысячу раз опровергал. И когда все эти мелкие буржуа из вежливости поддакивают ее бредням, я вынужден молчать, и это ее окончательно убеждает в своем превосходстве. Однако вид у нее измученный, нездоровый, словно ее подтачивает какое-то горе, и ко мне она проявляет настоящую ненависть.

Ей отвратительно все, что я люблю! Ей наплевать на Альпийские горы, потому что я ими восхищаюсь, она терпеть не может прогулки, она избегает оставаться со мной наедине. Она угадывает мои желания, чтобы им препятствовать, стоит мне по какому-нибудь поводу сказать «нет», как она тотчас говорит «да», и наоборот, одним словом, она меня всячески отвергает.

А я, оказавшись один, в чужой стране, был вынужден искать ее общества, и когда мы оба вдруг обрывали разговор из страха поссориться, я радовался хотя бы тому, что она рядом со мной и я не чувствую своего одиночества.

С того дня, как обнаружилась ее беременность, я посчитал, что могу свободно предаваться любовным утехам, однако она, не имея больше повода отказывать мне, все же придумывала всякие отговорки, дабы держать меня в повиновении. Заметив, что теперь, когда больше не надо было прибегать ни к каким ухищрениям, я стал испытывать подлинную радость в минуты нашей близости, она приходила в неистовство от того, что доставляла мне это наслаждение.

Она, видимо, считала, что это слишком большое счастье для меня, памятуя, что нервные заболевания чаще всего являются результатом воздержания и неудовлетворенности. Тем временем мое желудочное недомогание обострилось, я мог принимать пищу, только если запивал ее бульоном, а по ночам просыпался от нестерпимых резей в желудке и мучительных изжог, которые иногда удавалось унять с помощью холодного молока.

Мой высокий интеллект, отточенный широким университетским образованием, попросту разладился от постоянного общения с низменным умом, и всякая попытка привести его в согласие с интеллектом жены вызывала у меня спазмы. Я, естественно, пытался вступать в беседы с чужими людьми, но замолкал, как только замечал, что со мной говорят, как с сумасшедшим, не оспаривая моих мнений.

Таким образом, я вынужден был молчать в течение трех долгих месяцев. И тут я, к ужасу своему, обнаружил, что от отсутствия практики голос мой стал пропадать, и я потерял присущий мне дар красноречия. Чтобы хоть частично возместить это, я затеял переписку с друзьями в Швеции, но сдержанный тон их ответов, исполненных искреннего сочувствия ко мне, а также их покровительственные советы не оставляли сомнений насчет их оценки моего душевного состояния.

Она торжествовала победу, а я становился чем-то вроде расслабленного старца, и у меня начали проявляться первые признаки мании преследования. Одним словом, я впал в детство, меня буквально подкашивало полное бессилие, часами я лежал на диване, уткнувшись лицом в колени Марии, обхватив руками ее талию, как в «Пиете» Микеланджело. Я прижимался щекой к ее груди, называл себя ее младенцем, и самец умирал на руках у той, которая, став матерью, перестала быть женщиной. Она взирала на меня с улыбкой, то торжествующей, то ласковой – этакая нежность палача при виде своей жертвы. Паучья самка сожрала мужа после того, как он ее оплодотворил.

Во время этой моей агонии Мария вела таинственную жизнь. До обеда, то есть примерно до часу дня, она не вставала с постели. Затем она отправлялась в город без какой-либо определенной цели и возвращалась лишь к ужину, причем обычно с опозданием. Когда кто-нибудь ее искал, я отвечал:

– Она в городе.

И постепенно это становилось притчей во языцех.

Однако у меня лично не возникало никакого подозрения, мне и в голову не приходило выслеживать ее.

После ужина она оставалась в гостиной поболтать с кем-нибудь из постояльцев.

На ночь она пила коньяк с горничной, и я слышал, как они разговаривали вполголоса, но не мог опуститься до того, чтобы подслушивать под дверью.

Почему? Да потому, что есть поступки, которые нельзя себе позволять! Почему? Потому, что это заложено в воспитании, как своего рода мужская религия.

Лишь через три месяца я пробудился от своей летаргии, пораженный нашими слишком большими тратами. Теперь, когда все расходы были строго регламентированы, произвести подсчет ничего не стоило.

Пансион обходился нам по двенадцати франков в сутки, что составляло триста шестьдесят франков в месяц, я же выдавал Марии по тысяче франков ежемесячно. Получалось, что на мелкие расходы уходило шестьсот франков в месяц. Когда же я поинтересовался, на что тратятся эти деньги, она пришла в бешенство и закричала в ответ, что деньги эти ушли на непредвиденные расходы.

– Триста шестьдесят франков на предвиденные расходы и шестьсот на непредвиденные? Ты что, меня совсем за дурака считаешь?

– Ты дал мне тысячу франков, но потом большую часть из них потратил на себя.

Я тут же произвел подсчет. Табак (очень плохой, в том числе сигары по два сантима за штуку): десять франков. Марки для писем: десять франков. А что еще?

– Уроки (множественное число!) фехтования!

– Всего один урок: три франка.

– Верховая езда!

– Два часа: пять франков.

– Книги!

– Десять франков. Итого тридцать восемь франков, ну, округлим до ста. Все равно остается пятьсот франков на какие-то непредвиденные расходы. Это просто уму непостижимо!

– Так ты полагаешь, ничтожество, что я тебя обворовываю?! Что можно ответить на это? Ничего! Итак, я ничтожество, и все подруги в Швеции немедленно оповещаются о том, как развивается мое безумие.

Таким образом, мало-помалу создается легенда, и с годами личность моя обретает четкие контуры, образ невинного поэта вытесняется неким мифологическим персонажем, очерненным, доведенным до неузнаваемости, почти преступником.

Попытка удрать в Италию, где жили друзья-художники, близкие мне по духу, не увенчалась успехом, и к моменту родов мы возвращаемся на берег озера Леман. После того, как благополучно родился ребенок, Мария, приняв ореол мученицы – порабощенной женщины, бесправной рабыни, – умоляет меня разрешить ей крестить новорожденного. Она прекрасно знает, что я только что публично выразил свое отвращение ко всем суевериям христианства и что мое положение прогрессивного писателя запрещает мне исполнять церковные обряды.