Слабых несет ветер - Щербакова Галина Николаевна. Страница 16
Георгий нюхом улавливал зло, он издали узнавал милиционеров, которые могли к нему прицепиться с документами. У него было все в порядке, но не в этом дело. Дело в порядках, которые устраивает зло. Он выходил – не мог ехать – из троллейбусов, вполне с виду спокойных, в которых он чувствовал кожей, волосами: зреет злая энергия людей, готовых понести по кочкам живущее рядом, но такое слабенькое и немощное добро. Он так понимал эту страну: в ней плохо не потому, что много плохих людей, олигархов там, чечен, евреев, журналистов, а как-то прискорбно мало хороших, а те, что есть, с такой радостной готовностью превращаются в плохих, что уже не видно света. Несветлая страна ему досталась, и он бы ушел из нее пешком, ползком, любым способом, если б не билась в руках его птичка-невеличка, в которой был для него смысл его пребывания именно тут и именно сейчас. А сейчас от девочки шло зло, и он не нашел другого способа, как покрыть поцелуями ее искаженную «идеей» мордаху.
– Нельзя ничего разрушать, – шептал он ей в ухо. – Ты же не президент, который мочит людей в сортире. Ты девочка. Ты моя невеста, скоро мы с тобой поженимся, вот только кончится у меня траур.
– Траур не кончится никогда! – закричала Алка. – В нашей стране он навсегда.
Она говорила его мысли, но как же далеки они были от понимания друг друга.
– Это его сын, – кричала Алка.
– Он внук твоей бабушки, с которой ему замечательно.
– Бабушка – не отец! – кричала Алка.
– А дядя Боря кто?
– Кулачев тут ни при чем! Он, что называется, мимо шел и копеечку нашел! Бездетный, как евнух, а тут раз – готовый ребеночек, даже штаны не пришлось расстегивать.
Георгий очень не любил, когда Алка, как говорила ее бабушка, распускала язык. Он ненавидел шуточки и фразочки, которые касались самого прекрасного и удивительного на свете – любви, он не понимал, как это говорят теперь «трахнул», «перепихнулись». Ну нельзя так, нельзя! Он понимает, но ему трудно объяснить это. Есть нечто не касаемое словом, ибо слово грубо само по себе. Оно материально. Ведь не приходит же мысль в голову плюнуть в восходящее солнце? Боже мой! Какая чепуха! Ему рассказывали, как стреляли солдаты в солнце, показавшееся над землей. И случилось страшное – солнце нырнуло назад, и очень долго было хмурое, черное, злое утро, а потом день, и только вечером солнце показало свой краешек, окрасив полоску горизонта в цвет крови, но снова какой-то безумец стал палить в него. Кто был этот человек? Русский? Грузин? Абхазец? Или заблудившийся в горах чеченец? Но это уже не имело значения. Война родила человека, способного стрелять в солнце. Поэтому его мысль из сегодняшней почти мирной московской жизни о том, что в солнце нельзя плюнуть, есть… Как это слово называется? Он забывает некоторые слова. Это те слова, которые, как правило, в жизни не нужны. Вот недавно, полчаса тому, забыл слово «аура». Оно нужно этой жизни? Этим людям? Ему оно нужно? Да, ему нужно. Но это сколько правда, столько и обман. Можно без этого слова прожить вполне, оставаясь приличным человеком. Второе слово, которое он забыл сейчас, «идеализм». Тоже слово для другой жизни. В этой жизни в солнце плюют и стреляют.
– Он теперь в Москве, – говорила Алка. – В принципе, если он живет легально, его можно найти. И я хочу знать, как он живет и какой он. Я не такое чудовище, как ты обо мне сейчас думаешь… Я обожаю своего братика, я хочу ему только хорошего. Но я хочу также справедливости. Что ты имеешь против этой женщины?
– Какой женщины? – не понял Георгий.
– Справедливости, – отчеканила Алка.
– А она разве женщина? – удивился Георгий.
– А кто, по-твоему, стоит, не у нас, конечно, в судах с повязкой на глазах? Мужик?
– Фемида, – ответил Георгий.
– Одно и то же, – сказала Алка. – Справедливость – женщина, и кончен бал. Я найду этого Павла Веснина, если он не беглый вор. Хотя кто у нас в стране не вор? Я сколько раз крала яблоки в магазине, одной рукой отвлекаешь, другой – берешь. Класс!
– У тебя нет денег купить?
– Какая разница? Мне нравится обдуривать это государство. Оно нас так дурит всю жизнь, что плюнуть ему в рожу – святое дело.
Георгий уже боялся этого разговора. Он уходил в такие пределы непонимания Алки, что еще чуть-чуть…
Он страшился этого чуть-чуть, такого зыбкого, неопределенного, такого опасного…
Она не заметила, как он отодвинулся от нее, она рисовала себе причудливые картины, как некий мальчик бросается на грудь некоего мужчины, а на облаке сидит мама, как на этой фотографии. Она находит место и бабушке, в белом таком полукресле, каких теперь навалом в Москве летом. В них сидят некрасивые люди и некрасиво заглатывают пирожки. Нет, бабушка сидит как раз красиво, в белом платье и опираясь на зонтик. Правда, нету на этой небесной картине Кулачева. Алка морщит лоб и находит ему место. Он, оказывается, несет два стаканчика мороженого – себе и бабушке. И люди уже все красивые и красиво жуют, потому что это уже Париж, и бабушка с Кулачевым путешествуют на старости лет, как им и полагается. А воспитывать сыновей должны молодые и рьяные, типа Караченцова, Машкова или Павла Веснина. Вот это отцы так отцы!
И Алка стала смеяться и звать Георгия куда-нибудь сходить побалдеть.
Надо сказать, что Алка в институт не поступила, так и таскалась с Георгием на вечерние лекции в университет, отец ей выдавал каждый месяц деньги не по исполнительному листу, а по совести. Ни Мария Петровна, ни Кулачев про эти деньги не знали, давали свои и все тщились куда-нибудь приспособить деваху, но та выскальзывала из рук, а они, поглощенные ребенком, сдавались без боя.
Алка росла по своим понятиям, то есть без них вовсе.
Но вот кому было странно и беспокойно в тот период – Тоне. Никогда сроду она не была в центре чьего бы то ни было внимания, а тут! Муж над ней трясется. Медики так почти каждую неделю являются. Появилась женщина, которая стала убирать квартиру. Боже, как она с этим боролась, как кричала: «Мне неловко, чтобы мою грязь кто-то отмывал, я что, безрукая, что ли?» Но смирилась. Павел сказал, что если не женщина, то он сам будет убирать, ей же не даст наклоняться и хватать табуретки и ведра. Он ее выгуливал, и сначала ей и это было стыдно. Стеснялась других беременных, которые тащили сумки, детей… Они как назло появлялись навстречу, именно когда Павел осторожненько поддерживал, когда надо переступить колдобину величиной с палец. «Ты что? Ты что? Я калека, да? Я калека?» – «Спокойно, – говорил он, – спокойно. Ему нельзя нервничать». На этих словах Тоня замирала, потому что, как это ни странно, во всех ее беременных переживаниях, где полнокровно вибрировали домработница, медсестра, Павел и даже канава на дороге, не присутствовал младенец, мальчик, как показало УЗИ, ее дитя, ее сын. Сама она никак к этому не относилась, это была данность жизни, другой не было. Ожидание, предчувствование, предлюбовь, если не было полнокровного чувства любви, не казались ей чем-то таким, над чем надо ломать голову. Из ее наблюдений над жизнью никто и не ломал, в свое время покупалась кроватка, ванночка, а чтоб мечтать, какой он, так явится и покажется. Инстинктивно она не проговаривалась на эту тему, она знала, что у мужа другое отношение, будто дитя уже есть и с ним надо считаться, а его еще нет, думала она, нет его, ищи-обыщи. В животе он, но это еще не на самом деле ребенок, это еще только ее тяжелый, вымучивающий живот.
Павел видел, что у Тони напрочь отсутствует ожидальная лихорадка. Это его удивляло, но не беспокоило. Он видел в этом здоровый простой русский опыт жизни, когда детей бывало много и на каждого не набеспокоишься. Хотя где их сейчас много? У Тони вот первый, но у нее не проснулось материнство, а у него уже была дочь, у него все каналы любви открыты давно и широко.
Однажды ночью, когда ребенок очень брыкался, Тоня сказала себе: «Господи, намаюсь я с ним!» Она вдруг остро захотела вернуться в свое общежитие, в знакомый некрасивый быт. Зачем ей эта чертова Москва? Она даже плюнула в себя мысленно за то, что, бывало, как бы хвасталась перед своим прошлым нынешним благосостоянием и всеобщей опекой. Да не надо ей это! На фиг не надо! Ей нужна ее простая, грубоватая небогатая жизнь, где люди делают очень ей понятные вещи – ссорятся, мирятся, пьют горькую, бьют друг другу морды, утираются соплей и идут дальше в другой день жизни, который точно такой, как предыдущий, но в такой скованности одинаковых дней такая прочность, что не страшно жить. А сейчас страшно, потому что каждый день чем-нибудь да отличается от другого. Потому что много, очень много людей, и не все похожи друг на друга. Это пугает. И она почувствовала злость на Павла, который все сделал, как хотел сам, и теперь душит ее хорошестью, а ей это не надо. Хорошо всегда все равно не будет, родится этот ребенок, ей не нужный, и она с ним намается. Она почему-то увидела свое возвращение с дитем в свои края, как он висит у нее на шее. Тут же заболела шея, а он еще и ногами дрыгает, когда им надо перейти через железную дорогу, а рельса уже постанывает – значит, где-то близко товарняк, а ты его тащи на себе. И она торопится, боится поезда. Господи, а ведь идет встречный, и она замирает между двумя грохочущими составами, конца им нету. Шум рвет ей перепонки, грязь – глаза, а ребенок орет, виснет и дрыгает ногами. Господи, Боже мой, как же ты мне надоел! Какое же тяжкое бремя! И она чувствует, что уписывается от тяжести бессилия. Как-то очень странно из нее льется, не ручейком, а потоком, и она уже здесь, в кровати, а не между поездами, в мокроте, и чувствует, как Павел рукой лезет в эту гадость, потом вскакивает и велит ей одеваться быстро. Она слышит, как он кричит по телефону: «Отошли воды!»