Море-океан - Барикко Алессандро. Страница 11

Когда Лангле вернулся во дворец, Адамс лежал без чувств; у него был горячечный бред. Доктора не знали, что делать.

— Ничего не надо делать. Ничего.

Спустя четыре дня Адамс опамятовался. У изголовья его кровати сидел Лангле. Они поглядели друг на друга. Адамс закрыл глаза. Тихим голосом Лангле произнес:

— Я обязан тебе жизнью.

— Не этой, другой, — отозвался Адаме.

Он поднял веки и в упор посмотрел на Лангле. Это не был взгляд садовника. Это был взгляд хищника.

— Моя жизнь меня не волнует. Мне нужна другая жизнь. Смысл этой фразы Лангле разгадал много позже, когда не слышать ее было уже слишком поздно.

Застывший садовник перед рабочим столом адмирала. Повсюду книги и бумаги. Каждая на своем месте. На своем . И канделябры, ковры, запах кожи, потемневшие картины, коричневые шторы, карты, оружие, коллекции монет, портреты. Фамильное серебро. Адмирал протягивает садовнику лист бумаги и добавляет:

— Таверна «Альмайер». Неподалеку от Куартеля, на берегу моря.

— Он там?

— Да.

Садовник сгибает лист, кладет его в карман и говорит:

— Я уезжаю сегодня вечером.

Адмирал опускает голову и слышит голос Адамса:

— Прощайте.

Садовник подходит к двери. Не глядя на него, адмирал произносит:

— А потом? Что будет потом?

Садовник приостанавливается.

— Больше ничего.

И выходит.

Адмирал молчит.

…пока мысленно Лангле летел вдогонку за кораблем, реявшим по водам Малагара, Адамс замедлил шаг у розы с острова Борнео и наблюдал, как тяжело шмелю карабкаться по стеблю; не выдержав, шмель улетает, и в этом он, не сговариваясь, схож с кораблем, у коего возник тождественный инстинкт, когда он поднимался вверх, к истоку Малагара; собратья по внутреннему отрицанию реального и выбору воздушного бегства, в это мгновение они соединяются, как образы, наложенные одновременно на сетчатку и память двух людей; ничто уже не сможет их разделить, и своему полету — шмеля и корабля — тот и другой единовременно вверяют общую для них растерянность от острого предчувствия конца, а заодно — ошеломляющее открытие того, насколько безмятежна и тиха судьба, когда внезапно она взрывается.

8

На первом этаже таверны «Альмайер», в комнате, обращенной к холмам, Элизевин боролась с ночью. Сжавшись под одеялом, она пыталась понять, что будет сначала: сон или страх.

Море текло, как неистощимая лавина, несмолкающий отголосок бури, детище невесть какого неба. Оно не прекращалось ни на миг. Не знало усталости. И сострадания.

Глядя на море, не замечаешь — не слышишь, — как оно грохочет. Но в темноте… Вся эта бесконечность становится сплошным грохотом, рокочущей стеной, глухим, мучительным ревом. Море не погасить, когда оно горит в ночи.

Элизевин почувствовала, что в ее голове лопнул пустой пузырь. Она хорошо знала этот тайный разрыв, эту невидимую, непередаваемую боль. Но и знание ничего не меняло. Ничего. Как бесстыдный отчим, Элизевин овладевал коварный, ползучий недуг. Он забирал причитавшееся ему.

И холодок, наполнявший ее изнутри, и даже сердце, неожиданно терявшее рассудок, и прошибавший Элизевин ледяной пот или трясущиеся руки были еще полбеды. Гораздо хуже было ощущение, что ее уже нет, что она вне себя, а вместо нее — смутная паника и боязливый шепот. Мысли как осколки восстания — мелкая дрожь, лицо скорчила гримаса — лишь бы не открывать глаз, лишь бы не видеть темноты. Безысходный ужас. Смертный бой.

Элизевин вспомнила про дверь, соединявшую ее комнату с комнатой падре Плюша. Дверь была совсем рядом. В нескольких шагах. Она сумеет. Сейчас она встанет и нащупает ее, не открывая глаз. И тогда достаточно будет голоса падре Плюша, одного его голоса, и все пройдет, главное — встать, найти силы и сделать эти шаги, пересечь комнату, открыть дверь — приподняться, откинуть одеяла, проскользнуть вдоль стены — приподняться, встать на ноги, сделать несколько шагов — приподняться, не открывать глаз, нащупать эту дверь, толкнуть ее — приподняться, попробовать вздохнуть, отойти от кровати — приподняться, не умереть — приподняться и встать — встать. Как страшно.

Как страшно.

До двери совсем не шаги. Версты. Вечность. Такая же, что отделяла Элизевин от ее детской, игрушек, отца, дома.

Все это так далеко. И так безнадежно.

Слишком неравный бой. И Элизевин сдалась.

Перед смертью она открыла глаза.

И не сразу поняла.

Она не ожидала.

В комнате брезжил тусклый свет. Он разливался повсюду.

Мягкий и теплый.

Элизевин повернулась. На стуле рядом с кроватью сидела Дира. На коленях она держала большую раскрытую книгу, в руке — подсвечник. Зажженная свеча.

Огонек в пропавшей темноте.

Элизевин приподняла голову и уставилась на незнакомку. Казалось, эта девочка где-то еще, но она была здесь. Взгляд устремился в книгу; из-под короткой юбочки торчат ножки-качели; туфельки порхают вверх-вниз, не задевая пола.

Элизевин опустила голову на подушку. Пламя свечи разбил паралич. И комната, и все, что в ней было, сладко спали. Она почувствовала усталость, упоительную усталость.

«А моря больше не слышно», — успела она подумать.

Потом закрыла глаза. И уснула.

Наутро Элизевин обнаружила на стуле одинокий подсвечник. Свеча еще горела. Словно и не таяла вовсе. Словно бодрствовала в мимолетной ночи.

Неразличимое пламя растворялось в обильном свете нового дня, хлынувшего в комнату через окно.

Элизевин встала. Задула свечу. Отовсюду раздавалась странная музыка.

Исполнитель не ведал устали. Шквал звуков. Светопреставление.

Море. Оно вернулось.

В то утро Плассон и Бартльбум вышли вместе. Каждый со своей ношей: этюдник, кисти и краски у Плассона; тетради и приборы у Бартльбума. Как будто только что обчистили чердак полоумного изобретателя. На одном были охотничьи сапоги и рыбацкая куртка, на другом — профессорский сюртук, вязаная шапочка и перчатки без пальцев, как у тапера. Видно, изобретатель был не единственным сумасшедшим в округе.

Плассон и Бартльбум не были даже знакомы. До этого они сталкивались пару раз в коридоре или за ужином. И не выйти им тем утром на берег и фе разойтись по рабочим местам, не будь на то воли Анн Девериа.

— Поразительно. Из вас двоих получился бы непревзойденный безумец.

Наверное, Господь Бог до сих пор ломает голову над многолетним ребусом: куда же подевались эти неразрывные половинки?

— Что такое ребус? — спросил Бартльбум в тот же миг, когда Плассон спросил:

— Что такое ребус?

На следующий день они брели вдоль берега, каждый с обычной ношей, по направлению к местам отбывания их немыслимых повинностей.

В свое время Плассон разбогател, став первейшим и желаннейшим портретистом столицы. В целом городе не нашлось бы откровенно алчной семьи, у которой не было бы своего Плассона. В смысле портретов его работы, только портретов. Степенные землевладельцы, болезненные жены, раскормленные дети, сморщенная родня, румяные промышленники, девицы на выданье, министры, священники, оперные примадонны, военные, поэтессы, скрипачи, академики, содержанки, банкиры, вундеркинды — с пристойных столичных стен глазели сотни надлежаще обрамленных и слегка ошарашенных лиц; их фатально одухотворяло то, что в светских салонах называли «рукой Плассона»; под этим своеобразным стилистическим эпитетом разумели истинно редкостный дар, благодаря которому досточтимый художник умел наделять отблеском ума любой, даже телячий, взгляд. Определение «телячий» в светских салонах обычно урезалось.

Плассон мог бы запросто продолжать в том же духе. Богатая мордоплясия неиссякаема. Но он решил все бросить. И уйти. Ясная, выношенная за долгие годы мысль увлекла его за собой.

Написать портрет моря.

Плассон продал все, что имел, оставил свою мастерскую и отправился в путешествие, которое, насколько он понимал, могло никогда и не кончиться. По белу свету протянулись тысячи прибрежных верст. Найти нужную точку будет не так просто.