Музыка грязи - Уинтон Тим. Страница 66

– Ты хочешь сказать, – спросила она, – их представление о тебе как о талисмане, о счастливчике, золотом мальчике?

– Нет, – нетерпеливо сказал он, – не это. Не только это.

– Как ваша рыбка? – спросила официантка, стройная молодая женщина с проколотым пупком.

– Дохлая, – сказал Джим, указывая на рыбу. – Хотите проверить?

Они доели ужин в молчании, и Джорджи смотрела на лицо Джима, пока он в полной отстраненности жевал и пил. Она не могла бы сказать, собирался ли он с духом, чтобы продолжать, или просто закрыл лавочку до утра.

После ужина они недолго погуляли по широкому, изрытому пляжу. Желтая луна висела над отелем и над пустошами вокруг него.

В нескольких милях от пляжа, на мысе Гантойме, сиял огонь. Воздух был теплым. Джим шел рядом с ней, расстегнув рубашку. Несмотря на то что светила луна, Джорджи почти не было видно его лица, но через некоторое время она решила надавить на Джима.

– Ты говоришь о семейной репутации? – спросила она. – Это ты имеешь в виду? О переменах.

– Да, – сказал он почти облегченно.

– И зачем здесь что-то менять? Маленькие городки, в них живут легенды. Обычно это все фигня.

– В нашем случае это не фигня.

– Твой отец?

– Война его отымела. Еще до встречи с матерью у него был сын от предыдущего брака. Это я о Второй мировой. Вроде бы этот парень должен быть мне сводным братом. Он попал в плен к японцам. Его замучили до смерти. Кажется, это и перевернуло старика, сделало его таким каменным – он так никогда от этого и не оправился. К тому времени, как появился я, все, что оставалось, так это тот страшный злобный ублюдок. Вот чего им не хватает в Уайт-Пойнте. Этой сволочи, которую я ненавидел. Каких только вещей он не творил!

– А твоя мать?

– Ну, можешь себе представить, почему она сделала это. Он был чудовище.

– Но эта легенда, репутация, с которой тебе приходилось жить…

– Господи, иногда я чувствую его в себе, как отраву… Прямо чувствуется, как это перешло на…

– Ох, Джим, не говори так.

– А ты, черт подери, не понимаешь, о чем говоришь.

Джорджи шла какое-то время злая, наказанная, изумленная.

– Бивер думает, что ты веруешь, – сказала она наконец.

– Вот как? – тупо сказал он.

– Так ты боялся стать как твой отец?

– Я и был как мой отец – вот в чем дело, – сказал он раздраженно. – И Бивер это знает. Эти чертовы добрые старые дни. Я был большая сволочь. Я был испорченный, дикий парень, неприкасаемый – из-за власти, которой обладал старик. Я мог делать в городе все, что хотел, и не сказать, что не пытался. Так я вырос. Таким я был. И никакая частная школа, черт бы ее подрал, не смогла бы этого вытравить. Что еще говорит Бивер?

– Он ничего не говорит, – сказала Джорджи.

– Не пойму, хранит он верность или боится.

– Он что-то видел, ведь так?

– Да уж, думаю, видел он достаточно. Но… да, он видел меня… когда я был вне себя.

Джим остановился. Он стоял, засунув руки в карманы широких хлопчатобумажных шортов. В лунном свете его грудь казалась дряблой. Он старел – у него начинали отрастать груди. У мыса Джорджи видела мачтовые огни стоящих на якорях яхт.

– Была одна ночь в пивной – в тот день, когда Грязный Херман завалил свинью. Все будто с ума посходили. Я был разгорячен ромом и скоростью, я был как горящая шутиха, да-да. Мы выбрались из пивной с женщиной и закончили на свалке Бивера. Я знал, кто она такая, я на нее давно глаз положил. Она тоже была в стельку. Ну, все равно, мы трахались на какой-то старой машине, и тут Бивер подошел к задней двери. Мы, черт подери, сильно шумели. У него был фонарик. Он просто открыл дверь, посветил вокруг и увидел нас. Волосы этой девчонки по всему капоту, везде наши шмотки. И я даже не остановился. Он светил нам прямо в глаза, а я продолжал и ухмылялся этому свету, пока он не ушел внутрь, а я продолжал, пока все не закончилось. Я был неприкасаемым, Джорджи. Вот какой я был. Это было в ту ночь, когда Дебби рожала Джоша. Роды длились девятнадцать часов. И эта девочка, она была из ансамбля. Салли Фокс. И в то время мне было плевать, я даже и не вспомнил. Я несколько лет хотел ее трахнуть.

Джорджи посмотрела на свои ноги в песке. Он теперь, кажется, не собирался останавливаться, но она хотела, чтобы он замолчал.

– И потом настает день, – сказал Джим, – и кажется, как будто тебе отпиливают голову. Ты смотришь на рентгеновский снимок груди собственной своей жены, и кажется, что на нем написана вся твоя жизнь. Господи, было много всего, но я думал только о себе и той девчонке. Об этой конкретной девчонке. О той ночи. Я ее будто видел в этой опухоли. И в следующей опухоли. Во всех операциях, во всем. Господи, я даже не думал о моей жене, знаешь, я думал только: «Это ты сделал это, ты навлек это на себя». Иногда я думал, что другие так это и воспримут, что это невезучесть Фоксов ко мне прилипла, что девчонка заразила меня ею, как какой-то болезнью. Такой вещью, которую всегда можно выжечь хорошим огнем. Но, думаю, в глубине души я знал, что это неправда. Это было как Судный день. Не только за все те мерзкие вещи, которые я делал своей жене, всем остальным. Это как приговор, который не снимут, пока я не изменюсь.

– Ты ведь не можешь в это по-настоящему верить, – сказала Джорджи, содрогаясь.

– Но я верю, – сказал он.

– Это ужасно.

– Я этим и не горжусь, – сказал он.

– Я не об этом, я о том, каким ты видишь мир. Как какой-то мстительный бухгалтерский баланс.

– Кажется мне, что так оно и есть.

– Так разве ты не расплатился? Черт возьми, ты потерял жену.

– Нет, я думаю, что надо искупить все самому. Отдай что-то, а не просто потеряй. Только так можно отозвать псов, думаю я, доказать себе самому, что изменился.

– Как… как епитимья?

– Может быть. Да.

– Так вот что это такое. Доставить меня к Лю Фоксу, как какой-то выкуп? Перед кем и что это искупает? Перед его семейной честью? Перед двумя мертвыми женщинами?

Джорджи повернулась на каблуках и пошла назад, с пересохшими губами и ртом. Джим догнал ее, его рубашка хлопала, когда он старался идти с ней в ногу.

– Нет, – сказал он, – но я долго думал об этом. О тебе, обо мне и о нем. Это как проверка. Господи, я пытаюсь выбраться, и вот он – случай. Доказать себе, что я не такой, – и освободиться. По крайней мере, мысленно. В Уайт-Пойнте, что бы я ни делал, я останусь сыном своего отца. Я и сам так нередко думаю. Нужен момент, что-то, что определит, кто ты есть.

– И кто тогда я – свидетель этого знакового момента?

– Разве мы оба не получим того, чего хотим?

Джорджи не ответила. Он теперь вызывал у нее отвращение, но она хотела верить в то, что это возможно.

* * *

Проснувшись в холодном голубом свете утра, Фокс сразу же идет к своей струне. Он музыкой приветствует каждый день и так же прощается с ним на закате. Охота и еда становятся отклонениями. Его техничность растет по мере того, как он определяет гибкость дерева, до тех пор, пока, прислонившись бедром и плечом к стволу, он не научается изменять высоту тона; и вот ноты выходят нежно или дико, плавно, гладким, ровным звуком, который не очень похож на Эберхарда Вебера или Стэнли Кларка, но гораздо лучше любой бас-гитары из тюремного ансамбля и изящнее любого запила на гитаре, который ему удавался в те дни, когда он еще играл. Сначала игра на струне била ключом, теперь она задумчива. Он поет блеск кожи Джорджи, горячую россыпь ее смеха. Отступления от заунывной монотонности похожи на извилистые пути в миноре, вышивки, из которых он с трудом возвращается. Пытаясь соответствовать этим путям, его голос становится тонким и похожим на птичий. Музыка выплетается в рисунок, порядок которого ускользает от него. Он знает, что этот порядок есть, и постоянно чувствует себя на грани понимания, когда стоит на берегу с раковиной гребешка и видит, как ее узор повторяется на песчаном ребристом дне, и в гофрированной линии берега, и в грядах песчаниковых гор. Он поет, пока не охрипнет, пока не начинает сомневаться – он ли сгибает дерево, или дерево – его, певец ли он или песня.