Слово - Уоллес Ирвин. Страница 184
— Тем не менее, вы же здесь.
— Я здесь только лишь потому, что я очень желал быть здесь, — злобно сказал Лебрун. — У меня была причина выжить, о чем вы вскоре узнаете. Но не сначала. Поначалу, когда я еще считал себя человеком и пытался вести себя как таковой, мне все время напоминали, что я был только животным, даже меньше, чем животное. Как мне объяснить вам эти первые два года? Сказать, что жизнь была жестокая — назвать ее нечеловеческой — это так, болтовня. Слушайте. Днем москиты, роями, питающиеся кровью из язв, покрывающих все ваше обнаженное тело, их личинки проникают вам под ногти, а красные муравьи кусают ваши ноги. А ночью летучие мыши, вампиры, высасывающие из вас кровь. И вечная дизентерия, лихорадка, болезни крови, цинга. Глядите.
Открыв рот, он отвернул губы, обнажив покрасневшие десны над дешевыми зубными протезами.
— Как я потерял свои зубы? Они сгнили от цинги. Я вынимал их по два-три за раз. Вместе с четырьмя другими осужденными на пожизненное заключение, меня классифицировали как relйguйs, такого, который из колонии уже никогда не выйдет. На острове Святого Иосифа, на палящем солнце, я работал в каменоломне с рассвета до заката, а если я протестовал, то меня бросали в одиночку. Знаете, что означала одиночка на Сен-Жозеф? Там было три тюремных блока: обычные камеры, одиночки и место, где держали сошедших с ума — и одиночка была самой бесчеловечной. Меня бросали в цементную яму двенадцать на восемь футов. Крыши не было. Только железные прутья над головой. В камере деревянные нары, параша, одеяло, которое менялось один раз в два года. Вонь гнилого воздуха и человеческих испражнений режет глаза. В одиночке, в этой цементной яме, я проводил двадцать три с половиной часа, и только полчаса давали на прогулку. Но обычная тюрьма не была намного лучше. Иногда там бывало даже хуже, особенно по ночам, когда ты пытаешься заснуть на своих деревянных нарах, а на тебя нападают извращенцы, гомосеки. Что начало дня, что конец — пища одна и та же; на завтрак только кофе и ничего больше. Пинта горячей воды с овощной кашей называлась супом, корка хлеба, три унции гнилого мяса днем, а вечером или сухие бобы, или полусырой рис. Я доработался до того, что превратился в мешок с костями, вечно избиваемый, толкаемый, насилуемый охранниками, большинство из которых было либо порочными корсиканцами, либо бывшими легионерами из Иностранного Легиона, либо бывшими фликами <Презрительная кличка французских полицейских, нечто вроде наших «мусоров» — Прим. перевод.>, и я мечтал только о самоубийстве, о том спокойствии, что прийдет вместе со смертью, чтобы спокойно лежать в Бамбуках — так называлось кладбище для заключенных на Сен-Лорент. И потом, в один прекрасный день произошло чудо — мне так показалось — и у меня появилась причина для того, чтобы жить.
Священник, вспомнилось Ренделлу. Де Фроом упоминал о католическом священнике, французе, который подружился с Лебруном в самое тяжкое для того время.
— Приблизительно милях в десяти от Сен-Лорент-дю-Марони, рядом с рекой Марони, у колонии имелась поляна, окруженная малярийными болотами и непроходимыми джунглями, — продолжил свой рассказ Лебрун. — Здесь находились административные здания, бараки для охранников, лесопилка, лазарет, каменная тюрьма и одно специальное здание, и вот эта зона называлась Лагерем Святого Иоанна или же Тюрьмой Сен-Жан. Для трех сотен осужденных, с их язвами, ранами, гниющими глазами — это было ужасное место. Они спали на бетонном полу, покрытом гноем и человеческими экскрементами. Их кормили только жидким супчиком и незрелыми бананами. Они пахали как рабы с шести утра до шести вечера, вырубали деревья в джунглях и надрывались вместо лошадей, вытаскивая их из чащи к поселению. Именно в Сен-Жан меня послали, и именно здесь произошло чудо, давшее мне причину для жизни.
— Вы нашли повод для того, чтобы жить? В этом аду?
— Да. По причине особенного здания, — сказал Лебрун. — Я же говорил про этот специальный дом, скорее, хижину, правда?
— Вы упоминали его.
— Это была лагерная церковь — единственная церковь, известная мне во всей каторжной колонии, если не считать заброшенной часовни на острове Ройяль, — сказал Лебрун. — Хижина-церковь была поставлена на столбах. Если не считать двухскатной деревянной крыши, она была выстроена из камня, с пятью окнами по каждой боковой стене. Церковь не была предназначена для нужд заключенных, это было место богослужений для охранников, французской администрации и членов их семей. Там же имелся назначенный священник… — Лебрун прервал рассказ, вспоминая священнослужителя, потом заговорил опять:
— Звали его Пакен, отец Пакен, худой, анемичный и весьма благочестивый французский кюре из Лиона, именно он и служил в церкви Сен-Жан. Он же навещал заключенных в лазарете, и, время от времени, ездил по отделениям колонии на суше и на островах.
— Вы хотите сказать, что он был единственным священником во всей каторжной колонии?
— Единственный, — подтвердил Лебрун. — Он подумал и поправился:
— Нет, когда я только прибыл, были и другие. Понимаете, каторжная колония в Гвиане существовала около ста лет, и поначалу там были иезуиты, но потом их заменили членами французского ордена Конгрегации Святого Духа из Парижа. Когда я только прибыл в Гвиану, там имелся апостольский викарий, что-то вроде епископа, чья резиденция находилась в Кайене, он отвечал перед Ватиканом. В подчинении у викария имелись кюре, руководившие религиозной деятельностью в одиннадцати приходах во всей Французской Гвиане. Но через три года, в те времена, о которых я рассказываю, все они были высланы, за исключением одного. Остался один отец Пакен.
— А почему выслали священников?
— Потому что, как мне рассказывал сам кюре, они решили помочь гвианским отторгнутым овечкам — так они называли нас — начав международный крестовый поход верующих, цель которого состояла в том, чтобы обратить внимание общества на страдания осужденных. Французское правительство воспротивилось этому, и священников отозвали, позволив вести религиозную активность всего лишь одному кюре.