Брысь, крокодил! - Вишневецкая Марина Артуровна. Страница 56
Но разве в Думе меньшинству дают принимать законы? Не дают. И в конгрессе США, и в английской палате общин, и в бундесрате — нигде! А когда дело доходит до самого болезненного — до морали, тут почему-то всегда начинает диктовать меньшинство. И возводит свои непонятные для других удовольствия в ранг общепринятого закона. Но одной на всех морали нет и быть не может. А если и есть, то она такая: морально все, что не убивает радость. А радость для человека одна — быть собой, быть таким, каким ты родился.
Намеком на все выше сказанное под лавочкой и лежит плюшевая обезьяна, как здравый смысл, который люди попирают ногами.
Гроза — через пятнадцать минут
На этом полотне в жанре пейзажа изображена чисто видимая идиллия. Черными тучами, которые собираются над горизонтом и серыми полосами, которые в двух местах уже дотягиваются от туч до земли, я как бы говорю: не пройдет и получаса, как эти белейшего цвета кувшинки примется терзать ливень, а зеркальная водная гладь будет скомкана ураганом. В моей биографии этот пейзаж имеет символическую нагрузку.
Мне было года четыре, максимум пять. Тех же лет была и моя соседка по даче. Мы с ней плескались чуть пониже изображенных здесь мостков. И вот как-то раз эта девочка мне предложила полазить рукой у нее в трусиках, она сказала: на суше это делать нельзя, от этого дети родятся, а если в воде, никто не родится. Восторг я пережил, мало с чем сопоставимый, — но отнюдь не мужской, нет, чисто исследовательский. Только я ей не поверил, что все остальные девочки устроены так же. И потому я сказал: пусть она мне приведет еще одно доказательство.
В то лето я планомерно исследовал груди мулиных подруг, я забирался к ним на колени, хватался, якобы намереваясь забраться еще выше, — и я уже знал, что груди их отличались и размерами, и упругостью, и тем, как по-разному они болтались во время игры в волейбол или лазанья на четвереньках, когда я прятался от этих неуклюжих подруг под кровать. А уж пиписьки, которые они прятали под своими широкими платьями, должны были быть еще более невероятных размеров.
И вот спустя день или два моя подружка привела мне «новое доказательство»: голубые глаза, ротик розочкой, белые локоны, как у куклы в коробке (тогда в нашей стране самые дорогие куклы продавались в картонных коробках, наподобие теперешних из-под обуви). От вида этой неземной красоты дыхание у меня перехватило. Но деваться было некуда, и полезли мы с ней в пруд. А на поверку-то все оказалось ровно то же. И только тут меня осенило: не выросло! значит, у девчонок «пиписька» вырастает потом. Я хохотал, как Максвелл или Эйнштейн, установивший первую в своей жизни закономерность. А красотку мой смех оскорбил. Она сказала, что обо всем сейчас же расскажет маме. О, тогда я был абсолютно бесстрашным. Я ответил ей: «Учти! Если девчонка такое разболтает, у нее народятся головастики! Полное корыто!» И у несчастной так разыгралось воображение, что к ужину подскочила температура. Моя бабушка была фельдшер, она схватила свою специальную сумку с металлической, очень похожей на опасную бритву, застежкой и побежала ее спасать. Спасла, вернулась довольная, с подаренной банкой меда. Поцеловала меня в макушку, и тут я понял: девчонка не проговорилась. О, какой же огромной мне показалась в тот вечер моя власть над непостижимым, грозным, бессмысленным миром взрослых.
Я так и вижу эту картину: сад весь — в предзакатной охре, муля с книжкой качается в гамаке, летняя кухня еще только строится (бревна, доски как мачты, — о, да там вот-вот будут поднимать паруса!), стол стоит прямо между деревьями, на нем горящая керосинка с медным тазом, бабуся помешивает шумовкой малиновое варенье, рядом, на блюдце с зеленым окаемом, будто пена морская, топорщится сладкая пенка! А самовар, тоже медный, я поставлю в левом нижнем углу, крупно, чтобы он отражал весь наш дом, которого самого на картине видно не будет. От дома будет только крыльцо. На нем стою я, оглядываю это все с высоты и содрогаюсь. Но содрогаюсь не от вечерней прохлады, от жизни, которая лежит у моих ног отныне и навечно: это мои владения, что ни закуток — тень, жук, тайна, плодово-ягодная услада! а вот мои женщины, данные мне в услужение, а вон строящийся корабль, я взойду на него, чтобы добыть все сокровища мира, привезти их сюда, наполнить ими все комнаты, оба сарая, чердак и всю необозримость прорытых моими рабами подземных ходов!..
А выдала меня не красотка, а моя же подружка-соседка, причем не сразу, а когда у меня появился первый в нашем поселке педальный автомобиль с настоящими фарами, работавшими от плоской батареи. Я не дал ей на нем покататься. И малышка мигом забыла про совесть и честь.
Что сделалось с мулей и пулей, когда они об всем узнали! А тем более эта девочка оказалась внучкой большого пулиного начальника — наш дачный поселок был построен от их завода. Сейчас, когда у пули паркинсон и он яростно, совсем по-обезьяньи обхватывает голову рукой, чтобы голова не раскачивалась, я так и вижу, как трясся он тогда. Как вытаскивал прыгающими руками ремень.
Сказать иными словами, гроза разразилась! Вследствие нанесенных мне увечий три первых дня я ел стоя, спал исключительно на животе, а чтобы присесть по нужде на корточки, намертво сцеплял зубы.
В дальнейшем экзекуции стали нормой моей жизни. Причем выпившим пуля меня пальцем не трогал. Бил только на трезвую голову, а клеймил всегда актуальным: «Диверсант! Пятая колонна!». Или: «Примкнувший к ним Шепилов!» В минуты высшего душевного подъема ему не хватало своих слов. Бабуся от этого безобразия спасалась бегством. А муля была обязана при экзекуции присутствовать. Но сперва она обвязывала себе голову полотенцем, — она говорила, что от вида моих страданий у нее всегда разыгрывается мигрень. Я лежал, смотрел на нее и мечтал, как сейчас из нее выкатится хотя бы одна слеза! Я и вопил, невзирая на гордость, только ради этого. Вопил отчаянно, а муля сидела несчастной, но непреклонной. До самой ночи в доме царил мертвый штиль. А ночью она вдруг будила меня, трясла, плакала: «Сыночка! Мы с пулей живем только заради тебя! У пули репутация… У меня репутация! Ты не должен, ты не имеешь никакого права!..»
Но «репутацию» я еще не мог отличить от «репетиции». Муля, тогда хормейстер, репетировала в своем клубе, это я видел много раз. Но пуля? И вот среди ночи передо мной вставала потрясшая мое воображение картина: пуля репетирует на заводе, он взмахивает руками, считает из-за такта, и рабочие начинают дружно стучать молотками и хором петь. (Потом я увидел ровно это свое видение в опере Рихарда Вагнера «Кольцо нибелунга» и совпадением, и эстетичностью своего детского видения был сильно, но приятно поражен.) Вспомнив о репутации, муля жалобно всхлипывала, а после в каком-то нервическом экстазе вдруг принималась меня всего обцеловывать. Над губой и на кончике носа у нее сидели жирные родинки, покрытые колючей щетиной. И мое чувство прекрасного, слишком развитое с самого раннего детства, вместе со всем моим тщедушным существом тоже содрогалось (см. двойной портрет «Муля и пуля»).
Пятница. Бодрое утро
Это полотно — одно из самых безоблачных в творчестве художника. На нем изображены мои соседи по даче, три мальчика Сенчуковых, которые на веранде в тазу и корыте моют друг друга, тем самым облегчая заботу отца. Сноп солнечного света выхватывает из легкого утреннего сумрака стройные и гибкие мальчишеские тела.
Помню, как рано утром, каждую пятницу я, пацан пяти-шести лет, бежал в их двор, чтобы залезть на яблоню и увидеть эту картину. Их дружные, по-братски заботливые действия радовали мне сердце, а таинственная красота освещения, когда солнце только-только пробивалось сквозь листву, — глаз. Тогда я, конечно, еще не мог думать, что стану художником. И интуитивно старался скрыть эту свою, мне самому до конца тогда еще не понятную тягу к прекрасному. Если кто-то меня на яблоне заставал, мне легче было сделать вид, что это я таскаю у Сенчуковых зеленые яблоки (помню, все яблони у них, как специально, были поздних сортов: антоновка, снежный кальвин, семеренко), а тем более Сенчуковы на это никогда не жаловались ни муле, ни пуле, ни даже бабусе. Напротив, они говорили: «Зачем же ты это делаешь? Будет понос!» И мне было нестрашно, мне было весело залезать к ним в сад снова.