Черный принц - Демина Карина. Страница 112

— Мы не скажем.

— Верно, Марта. Мы будем молчать. Я и ты.

Его ладонь легла на шею, и пальцы пробрались в складки жира, сдавили горло.

— Я не убью тебя…

…дышать не получалось. Марта пыталась, но пальцы мешали. Он же смотрел в глаза, ждал.

— Я просто покажу, что способен убить, но не убью. Две смерти за раз было бы немного чересчур… хотя, с другой стороны, о вашей дружбе знали многие, и никто не удивится, узнав, что у тебя, Марта, с горя сердце не выдержало. Сердце беречь надо.

Оно жило в груди, суетливое, толстое.

Билось.

Толкалось. И готово было остановиться, скажи Освальд хоть слово. Но он руку убрал, позволяя сделать глубокий вдох.

— Но мне понадобится твоя помощь, Марта. Надеюсь, ты поняла, что не нужно делать глупостей. Поняла?

— Д-да.

Марта трогала шею, не в силах поверить, что жива.

— К огромному несчастью, моя дорогая мама скончалась…

Ульне?

Ульне лежала на кровати. Глаза закрыты, а на губах улыбка… и перышко, рыжее куриное перышко. Освальд тоже его заметил и, наклонившись, снял.

— Для всех нас это трагедия. Верно, Марта?

— Д-да…

…мокрое пятно на подушке слева… не справа, как было… слева. Конечно, слева…

— Ты что-то хочешь сказать?

— Нет. — Марта отпрянула и от него, и от кровати.

А пастора так и не вызвали, и теперь измученная душа Ульне предстанет пред очами Господа неотмытою от грехов.

Печально.

— Господь пусть будет к ней милосерден. — Марта перекрестилась и, сняв со стула вязаную шаль, накинула на зеркало.

— Будет. — Освальд произнес это с таким убеждением, что Марта вздрогнула. — Надеюсь, ты сумеешь устроить достойные похороны? Полагаю, многие захотят попрощаться с дорогой матушкой.

Он поклонился.

А Ульне улыбнулась. Нет, мертвецы не способны улыбаться, это свет скользнул по желтому лицу. А этот следит за каждым жестом Марты, оттого она становится неловка, расправляет одеяло, укрывающее Ульне, собирает с пола иссохшие розы… надобно вызвать врача, чтобы выдал свое заключение…

…и Освальд позаботится, как иначе.

Он все-таки уходит, ступая беззвучно. И дверь закрывается мягко-мягко, вот только с той стороны ключ проворачивается. Марте не верят?

— Вот и что ты натворила, а?

Шаль съезжает с зеркала. Дурная примета. Но Марте ли бояться примет?

— Он же тебя… — Марта шмыгнула распухшим вдруг носом, а глупое сердце затрепыхалось быстро, судорожно, кольнуло под лопатку. — Он же… ты ему как родная, а он…

Она без сил опустилась на кровать, сжимая в руках ту самую вязаную шаль, от которой тонко пахло розами и подземельем… глупая, глупая Ульне…

…поверила.

И смеется. Лежит, смотрит сквозь пергаментные веки и смеется.

Над чем?

Или Марта, по скудоумию своему, все ж не понимает чего-то? Чего? Уж не того ли, что сама болезнь эта, беспомощность, жизнь вне жизни была унизительна для Ульне? Что со смертью она получила избавление и от тяжести прошлого, и от призраков своих, и от кошмаров?

И теперь, стоя за чертою зеркала, глядела на Марту.

Насмехалась.

Глупая… какая уж есть, а все одно слезы градом сыплются. Жизнь закончилась… и пусть этот не убил сразу, но… сколько еще позволит? А может, и вправду к лучшему оно? Исчезнут заботы, суета, которая отвлекает Марту от собственного безумия.

Будет лишь покой.

Вечный покой. И она, встав на колени перед кроватью — распухли колени и с трудом выдерживают вес немалый, — сложила руки.

А молитв-то Марта не помнит…

…с матушкой-то проговаривала, каждый вечер перед сном. И утром тоже, до того, как пойти в лавку. В лавке первым делом окна отворяла, выветривала смрадный дух, какой остается от залежавшегося мяса. И наново, насухо вытирала прилавок. Проверяла, радуясь тишине, весы и литые блестящие гири расставляла… на фунт. И на два… массивная пятерка, обвязанная веревочной петелькой. И вовсе неподъемная десятка, которую Марта вытирала платком. И ведь счастлива она была, там, в мясной лавке, среди корейки и говяжьей вырезки, длинных аккуратных реберных лент, маминых колбас и сарделек в ажурных оболочках из нутряного жира. Отчего же пожелала себе иной судьбы?

Бедная, бедная Марта… ей стало так горестно, больно, что слезы сами хлынули… она и не слышала, как отворилась дверь, пропуская Освальда и доктора, того, который приходил прежде.

— Марта, — мягкие руки ложатся на плечи, тянут, заставляя подняться с колен, — Марта, успокойся…

…суют под нос нюхательную соль, и эта притворная забота заставляет плакать горше.

Над Ульне, которая навряд ли о чем жалела, если только о собственном доверии к тому, который…

…он так и останется под землей, призраком Шеффолк-холла, беспокойным духом и тайной. Одной больше, одной меньше…

— Присядь…

…кресло и снова шаль. Кто снял ее с зеркала? Нельзя так… или все одно, бог давно ушел из этого дома, а Марта и не заметила.

Плакала она и о собственной молодости, о загубленных мечтах, о трусости, что помешала воспользоваться единственным шансом и жизнь переменить, о том, что было с нею, и о том, что могло бы быть. Когда же слезы иссякли сами собой, Марта закрыла глаза. Пусть все будет так, как будет.

Она примет свою судьбу с гордостью.

В конце концов, она тоже немножечко Шеффолк…

Таннис позволяли просыпаться.

Она помнила эти пробуждение смутно, длились они недолго, и в них Освальд что-то говорил, наверняка ласковое, она не понимала слов, но сам тон его, убаюкивающий, нежные прикосновения… кажется, он просил поесть.

Таннис ела.

Открывала рот. Глотала. Жевала, перетирая безвкусную еду до боли в челюстях. Позволяла себя переодеть, не чувствуя стыда. И принимала очередную чашку с напитком, который возвращал ее на берег.

Таннис ждала. Где-то вовне остался Шеффолк-холл со странными его обитателями и Освальд, или все-таки Войтех, эти двое вызывали смутное глухое раздражение, которого, впрочем, недоставало, чтобы шагнуть за пределы картонного мира.

Кейрен.

Имя, за которое Таннис цеплялась.

На сей раз пробуждение было муторным, тяжелым. Таннис очнулась перед зеркалом, которое отчего-то было занавешено черной тканью. Она сидела, обложенная подушками. Руки на подлокотниках чужие, желтушные с длинными худыми пальцами и бледными ногтями. Таннис пальцами пошевелила, убеждаясь, что руки эти все-таки ей принадлежат.

— С добрым утром. — Освальд руку перехватил и сжал. — Как ты себя чувствуешь?

Странно.

Равнодушно. Словно все еще осталась в том сне, но один картон сменился другим. Таннис дотянулась до ткани, с вялым удивлением осознав, что способна ощущать ее. В том сне все было одинаковым, гладким. Ногти же царапнули жесткое плетение, под которым чувствовалась скользкая поверхность зеркала.

— Голова кружится?

Кружится. Немного.

— Ничего, пройдет. — Освальд присел на колени.

В черном. И смотрит так, с искренней почти жалостью.

— Таннис, ты ведь понимаешь, что так было нужно?

Как? Впрочем, не все ли равно? В ее безразличном мире необходимости не существует… ничего не существует…

— Скоро ты отойдешь. — Он погладил щеку, и прикосновение это было неприятно.

Таннис закрыла глаза, пытаясь вернуться в сон, но у нее не вышло. Должно быть, она долго просидела перед зеркалом, прячась и от него, и от Освальда.

Хлопнула дверь. И снова кто-то возился за спиной, но Таннис не обернулась.

— Я поменяла постель…

…кто это сказал? Не важно.

…снова дверь и робкое прикосновение к руке.

— Мисс, хозяин сказал, что вы должны поесть. — Молоденькая служанка в черном саржевом платье смотрит со страхом. — Мисс…

Таннис не хочет есть, но послушно открывает рот.

Надо.

И встать, когда девушка протягивает руку. Опереться на нее, такую тонкую, ненадежную, добраться до ванны. Прохладная вода неуловимо воняет плесенью. Все в этом доме воняет плесенью, и Таннис тоже. Она подносит к лицу растопыренные ладони, отчаянно принюхиваясь к коже.