Арбат, режимная улица - Ямпольский Борис Самойлович. Страница 86
— Высокомерный господин.
В этот вечер Лакснесса чествовали министр культуры, секретариат Союза писателей и Театральное общество. Говорили речи, пили шампанское, ели черную икру, а Юрий Карлович… никто не знает, где был в этот вечер Юрий Карлович. О приеме Нобелевского лауреата на следующий день писали все газеты, вряд ли Олеша читал их.
Я рассказал этот случай одному умному человеку, и он тут же мне сказал, что Лакснесс — гениальный писатель. Возможно. Как бы валилось все мое построение. Ну, что же, гению гениево. Я чувствовал себя замкнутым в комнате дураком. Но ведь негениальный Олеша для меня выше и бесконечно важнее. Я уже могу не читать Лакснесса, и, думаю, меня не убудет, а „Ни дня без строчки" — осколок моей жизни, живой страдающий комок моих нервов, и после этого арктическим холодом льдов дует на меня с лакированных гениальных страниц Лакснесса.
Нет, никогда Олешу не приглашали на встречу с вождями и соратниками вождей.
Никто не звал его на балы поэзии, на всякие литературные акафисты, обедни, серебряные и золотые свадьбы. Не ездил он на литературные тои, ни на Шота Руставели, ни на Тараса Шевченко, ни на Давида Сасунского. И не приглашался он на научные конференции, симпозиумы, диалоги по языку, стилю, сюжету.
И не было его никогда ни в одном (открытом, официальном или закрытом, секретном) списке — ни на распределение орденов и изданий, ни на получение галош.
Даже дико, смешно было себе представить присутствие его на серьезной государственной встрече, где провозглашались директивы и установки по литературе и искусству или в представительной литературной делегации, эту странную фигуру, этого чудаковатого безумца, далекого от всякой проблемности, всякой политичности, всякого знания момента и конъюнктуры, чего можно и чего нельзя думать, говорить, воображать, этого старого большеголового ребенка, который весь остался там, в синем одесском детстве, на Дальницкой, на Пересыпи.
Для встреч, для приемов, проблемных разговоров, что и как писать, существовала всегда ведущая обойма, фальшивая карточная талия, ее по-всякому передергивали, кто-то на крутом повороте выпадал из тележки, кто-то, наоборот, на ходу вскакивал и неожиданно даже брал вожжи в свои руки. Написали ли они что-то выдающееся или вообще ничего не написали или даже не думали написать, это не имело и не могло иметь никакого значения. Они восполняли это постоянным присутствием, постоянным мельканием на глазах, речами с трибун, докладными записками, литературными экспертизами в нелитературных организациях, и они были персонами ведущими.
Жизнь в Союзе писателей, бурная, ежедневная, пенная, полная нервных потрясений, встрясок, обид, ревности, катастроф, решений и свершений на высшем, на самом высшем, высочайшем уровне, шла мимо него, далеко от него, сидящего во время самых бурных, самых сложных и значительных, исторических заседаний в кафе за угловым столиком, окруженного случайными дружками и рассуждающего о том, что было далеко, ох как далеко от Кремля, от Сталина, от указаний по литературе. И он просто никогда и никем из официальных, властвующих, распоряжающихся не принимался в расчет, не регистрировался, просто не существовал. Где-то там пил, безумствовал, скандалил, перелицовывал, выворачивал Достоевского на инсценировки, где-то там бродил ночной Москвой — униженный, раздавленный, зимой и летом в одном и том же пальтишке, обмякшей шляпе, старых галошах, — седой, высокомерно грассирующий, красиво и мудро рассуждающий Юрий Карлович Олеша. Они его знать не хотели. И если еще сам голубовато-седой Фадеев чуть мимоходом раскланивался с ним, то нувориши, выскочки, новейшие лауреаты, миллионщики даже не знали его в лицо, просто косо проходил мимо них какой-то запущенный старик, что-то когда-то написавший.
Та общественная и его, Олешина, личная жизнь — две эти линии шли параллельно, никогда и нигде не пересекаясь, одна всенародная, государственная, авторитетная, каждое слово, каждый шаг, каждое восхищение и неудовольствие которой публиковалось и пере-публиковывалось, окружено было славой, почетом, сопровождалось бешеными гонорарами, золотыми медалями на лацканах, черными „ЗИМами", банкетами, и жизнь нищая, заглохшая, на обочине, безвестная, в утренних очередях у забегаловок „Пиво-воды", в длинных, грязных, пахнущих туалетом коридорах киностудий, в многочасовых ожиданиях у кассовых окошечек, жизнь в безденежье, объяснительных записках, судебных исках, жизнь вся в разговорах, байках, начинаниях, мечтах, жизнь не осуществленная, не реализованная, удушенная в зародыше, в семечке.
И в то же время, в то же время, хотя он не был ни в одном официальном списке, ни в одной обойме, ни на одной афише, он всегда был у всех на устах. Давно замечено, что у нас это никогда не сходится. Чем молва презрительнее, тем выше положение и официальное признание, чем ужаснее и страшнее официальное проклятие, тем восторженнее народный интерес.
Писатель Юрий Олеша, знаменитый автор „Зависти", был словно похоронен где-то там на Ваганьковском еще в тридцатых годах.
А этот крепкоголовый нищий с львиной гривой и львиным рыком воспринимался только как ненужно дожившая до этих лет копия того, как досадная клевета на того, как скандал в благородном семействе, как неудачный родственник в миллионерской семье писателей. А он все жил и что-то такое рассуждал и даже осуждал, и они, сверкая лауреатским золотом на груди, звеня орденами, стыдясь его, отворачивали глаза, показывали спину, старались улизнуть, а он их окликал, он требовал одолжить пятерку, ну, трешку, ну хотя бы поставить рюмку коньяку, ну, если нельзя коньяк, угостить длинной иноземной сигаретой.
Однажды, да, однажды вечером, когда в каминном зале ЦДЛ, интимно освещенном свечами, тихо пошумливал очередной банкет иностранной комиссии — принимали восточных гостей, в разгар вина и тостов непонятно откуда вынырнул, через какой ход проник, прозеванный контролерами, референтами, официантами, и прямо у длинного, тесно и могуче уставленного бутылками стола появился суровый Олеша.
Он стоял в своем коротком клетчатом пиджачишке и смотрел на двоящиеся и троящиеся бутылки, на лимонные лица восточных гостей и уже дьявольски улыбнулся и даже погрозил пальчиком — вот сейчас, сейчас на весь зал скажет свое грохочущее, грассирующее, сразу до сути дела добравшееся, с размаху расколовшее орех до ядра, и из вестибюля бежали с испуганными лицами швейцары в серебряных позументах, дама-распорядительница с партийным шиньоном, поднялись сидевшие с края стола никому не известные, никому не ведомые молодые люди с одинаковыми, как бы смазанными, стерильными лицами, до поры до времени, до поры до времени только молчавшие, налегавшие на икру, и окружили ощетинившегося седогривого, готового при виде коньячных бутылок защищаться до последнего дыхания Олешу.
И тогда сидевший во главе стола, похожий на старую, расплывшуюся свежим салом бабу Николай Тихонов, бывший гусар, бражник и поэт, сразу оценивший момент, гарун-аль-рашидовским жестом как бы смахнул холуев и позвал:
— Юра! Идите к нам!
И, обращаясь к восточным гостям, представил:
— А это Юрий Карлович Олеша, наш замечательный поэт и последний дервиш.
После долгих лет забвения, в пору оттепели и реабилитации, во время выборов делегатов на Второй съезд писателей вдруг кто-то вспомнил, крикнул из рядов и его фамилию, и все вдруг тоже вспомнили, заулыбались, обрадовались, что да, как же, есть, живет еще такой писатель. Никто втайне, оставшись один на один со списком кандидатов, не вычеркнул Олешу, и так он неожиданно стал делегатом.
Не знаю, как он ходил на заседания, что думал, что говорил и отличались ли эти государственные дни его жизни от обычных, мы встретились, когда он шел за билетом на заключительный банкет.
Был воскресный оттепельный день.
Шли делегаты, молодцеватые, пробойные ребята в шубах и боярских шапках, мимо статуи „Мысль", счастливые своим мотыльковым счастьем. И он пришел. Он шел через двор Союза в обтрепанных брюках с бахромой, кажется, в галошах, жалкой и мудрой походкой Чарли Чаплина, медленно, задумчиво, весь в своих добрых сказочных химерах и безумных ассоциациях, шел, как бы отражаясь в зеркале, которое нес впереди себя. И все-таки шел, упорно, упрямо шел за этим жалким билетом туда, где все приглашенные были поделены на два зала — на тот, где бог и апостолы, и тот, где только верующие. А приглашенные в зал к богу опять были поделены на тех, кто был допущен на три локтя к богу и апостолам, и на тех, которые были отодвинуты подальше в угол; но и ближние еще и еще раз были разделены на тех, кого замечали, с кем беседовали, и на тех, кого только видели, потому что есть глаза.