Арбат, режимная улица - Ямпольский Борис Самойлович. Страница 88
Ни к кому из миллиардов ныне живущих людей и людей, которым еще предстоит жить, не придут уже эти ассоциации при виде закатов Полинезии, небоскребов Нью-Йорка, при рыке у горы Килиманджаро.
Да и тут, дома, он был заперт, закрыт в треугольнике: Лаврушенский переулок — кафе „Националь" — клуб писателей. Лаврушенский, где была нищета, редкие гроши гонорара, приносимые домой уже наполовину, а то и на четверть, кафе, где кредит его уже ограничивался бутылкой „боржома", клуб, где была своя, чуждая ему активная обморочная жизнь и он проходил по ресторану, как тень некогда существовавшего писателя. И никому не было до него дела, смешны и нелепы его художественные химеры, явившиеся во сне, в белой горячке, его бесцельные воспоминания; его как бы перевернутые видения, его безумные метафоры. Он был выключен из жизни, в которой не мог принимать участия, где он был инородным, чуждым телом, где он был загадкой, где смешна была его детскость, его сумбурный мир, его доброта и сердечность, его жалость к слабым, ненависть и презрение к насилию, его кроткое раздавленное несогласие, его слабовольная сопротивляемость. Но чем уже, чем мизернее был пятачок его жизни, его наблюдений, тем глубже он заглядывал в колодец своей жизни, в дальнее, дрожащее на дне отражение. И еще было звездное небо, и были березы, и сосны, и птицы, и цветы, и ветер, и улицы, и крыши домов, которые никто не мог, не успел у него отобрать. Он словно жил в камере, в которой жизнь существует только в воспоминаниях, и чем жестче эта камера, темнее ее зарешеченное, почти закрытое козырьком окно, без неба и ветра, тем ярче солнечная прелесть утраченной жизни, и она вспыхивает вспышками слепящей силы, и замирающей рукой он выводит странные, чудные, будто вырванные из гениальной поэмы строчки. И они остаются строчками, отрывками, но каким-то волшебным образом, так как они все написаны рывками, нечеловеческим усилием, слитно в одном ритме, в раздавленном, затравленном состоянии, они, собранные вместе, создают единую картину, историю затравленного, медленно убиваемого и долго яростно сопротивляющегося художественного сознания, не угасающего, а все время импульсивно вспыхивающего картинами первозданной силы.
Тихие, печальные, ликующие строчки о полумаске: „Она была женщина, Ренуар, сновиденье, она была „завтра", она была „наверное", она была „сейчас" и „сейчас, сейчас, подожди", сейчас…"
„Как можно не заговорить с цветами, когда ты один, все ли будет хорошо? — обратился я к цветам".
И это писал уже старик, вот этот, видите, нищий старик в низко надвинутой, в пятнах шляпе, только что выпивший на ходу в киоске кружку пива и одиноко бредущий куда-то вверх по улице, которого уже не замечала ни одна женщина, которого только несколько минут назад отогнал газетный киоскер: „Вон отсюда, вон!"
Куда он идет? Никуда. Сейчас у него нет никакой цели, никаких дел, никаких надежд и ожиданий.
Он просто идет мимо отрешенных от него домов вверх по улице, чтобы куда-то идти, чтобы и для него длилось, простиралось время, чтобы не одеревенеть, не задремать, не быть удушенным в этой атмосфере, из которой выкачан воздух. Идет мертвой походкой вверх по улице.
И в то же время он замечает и видит все: и муляжи мертвые, как его нынешняя жизнь, и странное продолговатое, похожее на болванку из шляпного магазина лицо прохожего, и молодые бакенбарды со шкиперской бородкой, и бойкую шляпку девицы, и ее улыбку не ему, нет, кому-то третьему за его спиной улыбнулись не только губы и глаза, а все лицо и даже уши.
Сейчас в этой толпе, суетливой, озабоченной, нервной, он самый нищий, в эту минуту у него даже нет гривенника на рассыпные папиросы, и самый бездельный, самый непричем, неприкаянный, ему, бродяге, некуда спешить, никто и нигде во всем городе, да и на всем свете его не ждет и никому он не нужен, просто никто в нем не заинтересован, ни редакции журналов, которые уже давно не поминают его в своих анонсах, в своих обещаниях, стараясь привлечь подписчиков на очередной год, ни одна высокоответственная или малоответственная организация, ни одно из тысяч происходящих в этот момент в городе собраний, заседаний, совещания, дискуссий, даже по тем вопросам, в которых он-то знает и понимает лучше всех живущих сейчас в этом городе, никто не интересуется его мнением, ни одна из тысяч комиссий, подкомиссий, готовящих вопросы, тезисы, резолюции, законы орфографии.
И вот он, самый выключенный из жизни, именно он вобрал в себя эту жизнь, видит ее насквозь со всей ее суетой, славой, интригами, карьерами, правдой и кривдой, именно в нем, как в зажигательном стекле, все сфокусировалось, как в пучке света на экране, все спроецировалось.
Он видит и понимает эти далекие, чуждые заседания, и это его душа проносится в черной и вместительной, как лакированный кабриолет, номенклатурной машине, где он на лету уловил серое резиновое лицо, никогда он не будет на его месте, но он понимает и чувствует его чувствами.
Сквозь тоску несуществования, сквозь пелену серую, остылую он видит пронзительно, словно страдание углубляет зрение, делает сердце отзывчивее, отклик в страдающем сердце сильнее, эхо звучит дольше, болезненнее и можно записать это медленное эхо. Запишет ли он его? Скорее всего, нет и это на веки вечные пропадет, никем не узнается. О, если бы существовал осциллограф, кольцом надетый на голову, который бы сам по себе, как пульсацию крови, как трепетание сосудов, записывал бы кривую мысли, видения, образы, ассоциации.
Но даже то, что он записал, когда прорывался сквозь усталость, исчерпанность, неверие, сквозь свою раздавленость, сквозь свою бытовую тюрьму и, взяв уже отвыкшей от писания рукой карандаш, нацарапал мгновенно или медленно, мучительно, выводя каждую букву в отдельности, схватив ту тысячную, может быть, миллионную того, что он почувствовал, это ведь уже сокровище.
Не мучайте поэта, не измеряйте его на свой дюйм, дайте ему жить, дайте ему прожить по его странным, фантастическим, по его безумным, самому себе приписанным во сне, в бреду законам.
Однажсды в Алма-Ате, в эвакуации, в праздничный день, когда всем милиционерам выдали новые нитяные перчатки, Олеша пришел в ответственный закрытый распределитель.
— Девушка, я русский писатель Олеша, нахожусь здесь временно в эмиграции, мне нужно 200 грамм портвейна.
— Вы тут не прикреплены, — сказала девушка.
— Мне не нужны ваши портфели из клеенки, ваши халаты, тетради в косую линейку. Я русский писатель Олеша, мне нужно 200 грамм портвейна.
Кончилось тем, что был вызван постовой милиционер в новых нитяных перчатках и увел Олешу в отделение.
Молоденький дежурный лейтенант стал заполнять протокол.
— Фамилия?
— Достоевский.
— Что вы мне голову морочите?
— Данте.
— Вы Олеша, — сказал лейтенант, разглядывая писательский билет. — Тут же подпись Горького, я же вижу, это не факсимиле.
— Спиноза, — продолжал Олеша.
— Какой еще Спиноза?
— Достоевский, Данте, Олеша, Спиноза — все они одно, в дальнейшем именуемый „автор", — скандируя, сообщил Олеша.
Поздней ночью явился в гостиницу пьяный. Безрукий швейцар, друг Олеши, держа его, пьяного, спросил:
— Алеша, Алеша, ну чего тебе надо?
— Мне надо счастья, привратник.
Да, он все прощал этой жизни. Он не то что прощал, он ее не замечал. Он принимал за должное и нормальное то, что его не брали в расчет, не писали о нем статей, не награждали, не ласкали, не хвалили, не преподносили нимба. И он мог просыпаться утром свободным, вольным, никому не нужным и не известным и думать свое, и тосковать про свое, и каждое утро умирать от тоски и удушья, и снова возникать и жить.
„Будь благословен горький запах! Будь благословен сладкий цвет! Будьте благословенны стебли, желтые венчики, будь благословен мир!"