Арбат, режимная улица - Ямпольский Борис Самойлович. Страница 89
В нем жило великое, бескорыстное отречение от собственной судьбы, великая, ликующая, ненасытная любовь к миру.
О, раннее летнее утро! Даже в городе щебет птиц заглушает гул магистралей.
Однажды он рассказывал мне о каком-то раннем утре, раннем рассвете. Было впечатление, что и ночи до этого не было, в окне аквамарин неба и восходящее солнце и зеленые деревья, и все-таки незачем и нечем жить. И он вышел на улицу, и ему некуда было идти, просто не было никаких дел, никакой цели, никаких забот, просто никто и нигде его не ждал, никому он не нужен был, да никто и ему не нужен был в эту минуту.
Улица была пустынная, голубая и счастливая, улица вела прямо к небу, к солнцу, а он, отстраненный, сам себя отстранивший от всего мира, затравленно, как на поводке, пошел к киоску „Пиво-воды", все-таки там была какая-то жизнь, какие-то знакомые, привычный быт и все-таки какая-то цель.
В глухом спящем переулке уже скопились лохматые типы, и все время из разных переулков выходили такие же, знакомые между собой, хмельные еще со вчерашнего, позавчерашнего дня, а может, и с прошлого года, со свинцовыми пятнами на лице, в мятых кепках, в разорванных пиджаках, расхристанных рубашках, кое-кто с галстуком, кто с четвертинкой, кто просто с пустой веревочной авоськой, потерянный в этом голубом утре, когда зеленела свежая трава, цвели оранжевые первые одуванчики и было начало новой весны.
Он бродил один по Москве, по Ордынке, затем по Пятницкой, выходил на Софийскую, любовался Кремлем, выходил на Каменный мост, перебирался из Замоскворечья на эту шумную, суетливую, практичную сторону Москвы, где редакции, творческие союзы, клубы, кафе. Иногда при переходе улицы в неположенном месте его останавливал милицейский свисток. Ах, как надоели мне эти крестьяне со свистками.
Обессиленный, вертевшийся между постылым, неуютным, случайным пристанищем, окошечком кассы, где по ведомости автору реприз полагалась мизерная сумма, и столиком кафе „Националь", где добросердечная Муся записывала карандашиком кредит, а то и не записывала, с случайным заходом в пустынные, мертвые коридоры Союза писателей, где никому он не нужен, где проходящий секретарь смотрел на него, как сквозь стекло („Он не только не поздоровался, — с удивлением рассказывал Олеша, — он даже не посмотрел на меня"), небритый, зачумленный, возвращался он поздно вечером по Большой Ордынке со странными, случайными, дикими спутниками, по-своему любившими его, а потом дремал где-то на скамейке в сквере, и его ночью будили и говорили: „Не стыдно? Домой надо идти, отец".
Обессиленный, обеспамятевший, потерявший веру в себя, сидит он на скамейке и сосет потухшую папиросу „Казбек", и вдруг, будто лучевая вспышка, взрыв римской свечи, вдруг безумное, неодолимое, могучее желание вернуться, вернуться к своей сути, к своему существу, своей силе, к заложенному, существующему, еще в веках запрограммированному в генах. И огрызком карандаша в свете воспоминаний ложится строчка в день, тяжелая алмазная строчка, золотошвейная стежка, чудо из чудес.
Да, болтайте, что это новый тип романа, раскованный, отражающий современное разорванное сознание, роман без берегов, поток сознания.
Это новый, истинно новый, подлинно новейший и великий современный роман, зеркально отразивший судьбу загнанного в лузу, обессиленного человека, задавленного именно в его главной сущности, в его главной силе, главном нерве, в том, для чего он рожден был, создан господом богом, — в творчестве, в труде.
Это не только роман, это история жизни, история болезни, можно ясно прощупать пульс и услышать потерю пульса или тахикардию, дыхание и обрыв дыхания, удушье астмы, полную исчерпанность и вдруг взрыв возбуждения, тьма и вспышка света и снова тьма.
Да, это современный роман, исповедь, свободная, раскованная, не связанная никакими законами, напечатанная вот так хаотически, словно записи, спрятанные в наволочку, прямо вывалены на страницы.
Вот в каком смысле, в каком значении это истинный, в чистейшем виде современный роман, роман разорванного сознания, отражающий современное безумие общества, уникальную его несправедливость, алогичность, беспощадность, бесчеловечность.
Это последний крик могучего и ослабевшего поэта, крик, который кричит: „Я еще столько могу, я еще столько знаю, столько хочу и чувствую…"
Он не мог толкаться, пропихиваться, участвовать в общей свалке, он рано устал, рано исчерпался и, самое страшное, безнадежное, неотвратимое, изверился, и лишь иногда, в какие-то часы атмосферных разрядов, активного Солнца, сейсмических потрясений живая лава воображения вдруг сбрасывала холодный пепел, оживала и сверкала, и то, что он успел, имел силы записать, то и осталось, а остальное утеряно, погибло на корню, в зародыше, в семени, растрачено, рассеяно в разговорах, в байках, в бреду Соловьевки, в семейных сварах, в очередях у киоска „Пиво-воды", иногда ему даже казалось, что он это уже записал, иногда, забывая, он записывал одно и то же два и три раза, и, удивительно, хотя между этими записями лежало несколько лет, одними и теми же словами, эпитетами, в том же ритме, где-то оно, видимо, уже было глубоко отпечатано на видеоленте мозговых извилин.
А сколько этих оттисков, этих зеркальных отражений, этих волшебных сомнамбулических видений, медленно выплывающих картин детства, юности, молодости окаменело, заледенело в серых, измученных извилинах, когда он лежал в морге, потом сожжено в пепел.
И если справедлив закон сохранения энергии, то это когда-нибудь еще проявится в необыкновенном олене, цветке или в удивительном, редком, только извлеченном из кимберлитовой трубки алмазе или музыке, которую мы слышим иногда разлитой в воздухе в тихий день на берегу моря или на лесной поляне, поросшей вереском и окруженной соснами.
В 1963 году в легкий воскресный день Межиров повел меня на ипподром. Я поставил рубль на симпатичную лошадь. Одинар. И выиграл десять рублей. Александр Петрович сказал: „Новичку везет". И познакомил меня с Ямпольским. Это было двойное везение. Ямпольский принес с собой только что вышедшую книжку „Молодой человек". Повесть. Будто про меня. (На самом деле, про него.) Герой, пятнадцатилетний Илья Главацкий, из маленького города уезжает в большой город. Перед этим, зная, как придется терпеть, он закаляет волю: читает „Джимми Хиггинс" Эптона Синклера каждый день сто страниц, а если больше, то на следующий день не переходит и не засчитывается; подставляет палец под огонь спички; ходит на руках вниз головой; прыгает с крыши на крышу и смотрит на приятеля в упор, воспитывая силу взгляда.
На суперобложке был красный шар, желтый полумесяц и черный силуэт юноши с нейтральным носом. Тут же на ипподроме я получил эту книжку с надписью: „…от любителя скачек". Правда в ней, не слишком жесткая, была покрыта романтическим флером. Как бы дымкой легальности. Книжка понравилась мне, хотя я ожидал большего. Понравилась и надпись.
В 1967 году Ямпольский подарил мне другую — „Волшебный фонарь", включавшую повесть „Карусель" и карусель мелких рассказов, среди которых я обнаружил шедевры. Надпись поразила меня в самое сердце: „Владимиру Приходько, украинцу среди русских, русскому среди украинцев, космополиту среди евреев". Я написал на „Волшебный фонарь" рецензию, где спорил с Нагибиным, не увидевшим в таланте Ямпольского сатирическую струю. Недавно нашел эту статейку в рукописи: напечатана она, по-моему, не была.
Мы иногда гуляли с Ямпольским. Гулять с ним было замечательно. Он говорил ярко, остро. С сильным акцентом. Потом мне уже все, написанное им, стало казаться таким, акцентированным, даже эпиграф в повести „Дорога испытаний": „Для того, чтобы идти тысячу верст, человеку необходимо думать, что что-то хорошее есть за этой 1000-ю верст. Нужно представление об обетованной земле для того, чтобы иметь силы двигаться". Но, кажется, Лев Толстой, а это он, „Война и мир", вне подозрений. Что до „Ярмарки", о ней я не знал, пока Межиров — непререкаемый авторитет — не сказал: „Без „Ярмарки" не понять Ямпольского". Тут же выяснилось, что у самого Ямнольского экземпляра для прочтения не имеется, а имеется только у каких-то родственников. Если бы Ямпольский знал, что именно через тридцать лет я переиздам „Ярмарку", дал бы свой, разъятый на странички. „Ярмарку" дал мне Межиров, между прочим, наделенный пророческим даром, я убеждался не раз. И „Ярмарка" обнажила то, что, открывая, одновременно затуманивали его повести конца 40-х — начала 60-х годов: родовой пафос.