Московский чудак - Бугаев Борис Николаевич. Страница 27

– Я невзначай разговоры имел с представителем крупной промышленной фирмы, который взволнован: весьма!

Но профессор награнивал пальцами дробь.

– Не имея возможности встретиться с вами, он мне поручил предложенье – сказать между нами – вам сделать…

Профессор молчал.

– И сказать между нами…

Мандро тут замялся сперва и потом сразу выюркнул оком:

– Они бы купили охотно… Откинувшись, вымедлил:

– …очень…

Профессор достал карандашик: чинил карандашик; сломал карандашик.

– Эх, чорт дери! Трах-тара-рах!

– Это вас бы устроило – смею я думать… – вновь выюркнул глазом Мандро и густейшее облачко дыма пустил, – извините меня, что я прямо так: сколько вы взяли б?

Очковые стекла взлетели на лоб; раздраженный профессор скосился и выдвинул ящик; он туго набит был: бумаг сбережень! Сваляшил рукою бумажки; достал из-под них три тетрадочки: тыкался носом в листки.

И с промашкой сказал:

– Что вы, батюшка, что вы?… Вот тут, – он рукой лупнул по тетрадочкам, – формулки кое-какие… И – только…

Он, явно лукавя, глазком набуравливал ящик: совсем не тетрадки.

Мандро привострился на ящик:

– Так: здесь!

И – разведывая оком.

Собрав свои брови, приблизил к профессору их, чтобы прижать его взглядом:

– Они предлагают вам очень почтенную сумму. Профессор, добряш, стал свирепым: глядел с задерихой;

– Они предлагают вам…

– Что?

– Триста тысяч.

Профессор замолнил очком: стал совсем неприятный звездач он.

– Четыреста.

– ?!?

И поглядел окровавленным взглядом, как Томочка-песик, покойник, – когда отбирали, бывало, у песика вонь; пес – рычит, угрожает оскаленной мордой, возясь над подушкой; но вонь – отдает; и покорно вздыхает; профессор же:

– Нет-с…

Не отдает: он – припрячет!

– Четыреста сорок.

Уж серо-сиренево-желтым настоем засохлых цветов встали мутные мраки.

– Пятьсот.

Но из глаз растаращенных ужас валил.

– Дело ясное, батюшка… Нет у меня никакого открытия.

– Как?

– Если б было, то я-с, сударь, – да-с – ре продал бы его…

– Почему же, профессор?

Мандро огорченно чеснул бакенбардой,

– Да так!

– Не согласны?

– И – все тут!!!

Взъерошился.

– Надоедать вам не стану, – прозубил Мандро. И в поспешном, и в нервном таком от стола отваленье сказалась досада…

– Быть может… Внушительно так поглядел:

– …вы – надумаете?

И на фоне исчерченных, темно-зеленых обой он сидел с отверделым лицом – кривогубый и кислый.

Ивану Иванычу тут показалось, что ясность прогоркла туманом сплошным, что былая отчетливость виделась – желклой и горклой; его представленья о быте и жизни слагалися – скажем мы здесь от себя – из каких-то претусклых, весьма неприятно окрашенных контуров, точно с грязцой – желто-серых, оранжевых, тусклого сурика; все покрывали какие-то иссиня-сизые, исчерна-синие кляксы; теперь – разрывались они: и сквозила повсюду бездонная, сине-чернильная тьма.

И твердилось:

«Мандро!»

Сам Мандро с черно-синей своей бакенбардой сидел завлекающим и роковым перед ним; от него исходил аромат очень тонких духов: будто даже несло миндалем горьковатым; поднялся прощаться.

И снова рассклабился:

– Милости просим ко мне… Величайшею честью я счел бы.

Лишея глазами, он в дверь проморочил своей бакенбардой; уж карюю перегарь дня доедала не каряя ночь; и профессор просел в нее; все огорченья припомнились: Наденька, Митя!

2

По правде сказать, был профессор вполне подготовлен к тому, что источник пропажи томов – его сын; и как только поправился он, так, таясь от семьи, понаведался к Грибикову, его ждавшему: долго справлялся о томиках, – желтом и темно-коричневом.

Грибиков долго, со смаком рассказывал, как стелелюшивал Митенька книги: весь август, сентябрь и октябрь; он степенно поднялся с сиденья; смеялся двузубьем, свое ротовое отверстье раздвинув; глаза ж – стервенели: гиеньи.

Профессор как будто горчицы лизнул; но он твердо понес огорчение это; пошел к Веденяпину: потолковать: таки так-с: сын – дурак! Веденяпин же выставил, вот ведь подите, вопрос материальный:

– Карманные деньги у вашего сына имелись?

– Да нет!

– А просил он у вас?

– Ничего не просил.

– Как вы, батюшка мой, довели до греха его? Дифференцировали, а о сыне забыли, что взрослый; ему без карманных расходов нельзя-с: молодой человек…

В самом деле, что взрослый; и – девушек лапил; а все ж:

– Стелелюшил.

Два дня – приборматывал; ноги и руки пускал врастопырку; на третий же к сыну прошелся; над ним постоял:

– Ты зачем, брат, себя обсорил?

Трепанувши додер на халате, вздохнул и обратно пошел – в кабинет: там шкафы – перевернуты, кресла – содвинуты, наискось стол:

Полотеры!

Промаривал Митеньку только для вида, себе положивши: простить, – дело ясное!

Шло промолчание.

– И нате же!

Митенька лез на него; стал довязчивым; шумным: устал криводушничать он: проморенье ему надоело; к семейству прибрел, чтоб впервые схватиться за общее дело семейное; но оказалось: семьи-то и не было; тут отложилось решенье:

– Еще – подожду: не готовы принять они правды… И как-то особенно взорил: правдивил глазами; но слов

не сыскалося; доклину не было; мать – затворялась; отец стал отвертчивым, точно хотел он отвадить его от себя: прекословил:

– Ведь эдакий привра! Промаривал Митю.

Заметили: прежде дурачливый, Митя стал умничать: лез и оспаривал: даже учил:

– Вот: промозгленок, а – учит? – подлаивал старый профессор; а все ж с изумленьем отметил: – А кое-что, вот ведь, – прочел; ну он там – безалаберит: все-таки, в корне взять!…

Митенька стал зубы чистить; а прежде ходил затрепанцем: обдергивал куртку; поправился как-то лицом; прыщ сходил; и щека не багрела сколупышем; взор в нем сыскался.

Понял – Веденяпин.

***

Надюша – не то вот.

В синявой кофтенке, в такой заваленной юбчонке мяукала промельком, – чаще с прониткой: под пальмой; кенара любила; и – вяла: кихикила все; не давалось дыханье; ей камень на грудь навалил; ночами потела; бывало – такая с кваском; а теперь – поглядите: кривулькою крючится на канапе.

Капризулит.

– Какая ты стала раскрика, Надюша!

– Кричится мне, папочка! Сердцем кричала о том, чего нет.

Кувердяев – подлец; Митя – ворик; а мамочка, – нет уж: помалкивать!

Раз закурила табак: кружит голову он; поперхнулась: прокашляла до крови и, чтоб «они» не узнали про кровь, убежала в пестрявую комнатку – кашлять: жила там, – в надстройке; та комната, – кто в ней бывал? Кресло – камка: раскрутчивый шелк; под ногами – узорик квадратцами: коврик; прильнула она к канапейной подушке лицом, уходила в свою безызживную мысль: Кувердяев, который там мальчиков любит, – что ей? А страдала, что он оказался таким: все – такие в «таковской» Москве, уносимой потоком в безвестную бездну. Москва.

Там стояли тюками дома; в каждом сколькие жизни себя запечатали на смерть; Москва – склад тюков, свалень грузов; и кто их протащит?

Да время!

И время, верблюд многогорбый, – влачило. Но он – изнемог и упал на передние ноги: тюки эти рушить; за домом обрушится дом; и Москва станет стаей развалин: когда?

Поскорей!

Извлекались не стоны – сквозные арфичные звуки; они разрывались разрывчатым кашлем, ее выбивавшим из жизни, окрапленной сверху лавандовым запахом; промозглой капустой воняла «таковская» жизнь; и в ней кашляло время.

Смотрите-ка – кровь на платке!

***

Василисе Сергевне приснилось: сказали:

– Спасайтесь!

– А что?

– В переулок пришла ядовитая женщина!

И, ужасаясь, сгурбились в столовой: под рыжею тучей, припав головою к окошку, стояла огромная женщина в синих очках, расширялся ими до ужаса – в стекла: они – – в коридорик, защелкнувши двери, но – зная, что рядом уже, озаренная белой луной, за стеною стоит, отравляя их сернокислотным дыханием.