Слепой убийца - Этвуд Маргарет. Страница 96

Эйми была непоследовательна, но суть такова. Легко понять, какая привлекательная фантазия: кому не захочется мифического существа в качестве матери вместо бракованной настоящей? Если шанс подвернулся.

Я ответила, что она ошибается – все совсем иначе, но она не слушала. Неудивительно, что со мной и Ричардом она никогда не была счастлива, сказала Эйми. Мы вели себя не как настоящие родители, потому что ими и не были. И неудивительно, что тетя

Лора бросилась с моста: мы же разбили ей сердце. Лора наверняка оставила Эйми письмо, чтобы Эйми все узнала, когда подрастет, но мы с Ричардом, видимо, его уничтожили.

Неудивительно, что я была такой ужасной матерью, продолжала она. Я никогда её по-настоящему не любила. Иначе она была бы мне важнее всего остального. Я бы считалась с её чувствами. И не бросила бы Ричарда.

– Возможно, я была не лучшей матерью на свете, – сказала я. – Готова это признать, но я старалась, как могла, учитывая обстоятельства, о которых ты, на самом деле, знаешь очень мало. – Что ты делаешь с Сабриной? – продолжала я. Девочка бегает возле дома полуголая, грязная, как нищенка; она совершенно заброшена и может пропасть в любую минуту – дети все время пропадают. Я её бабушка, я с большой радостью возьму её к себе и…

– Никакая ты не бабушка, – отрезала Эйми. Она уже плакала. – Тетя Лора – её бабушка. То есть была бабушкой. Она умерла, и вы её убили.

– Не валяй дурака, – сказала я. Это была ошибка: чем яростнее отрицаешь такие веши, тем больше в них верят. Но в страхе часто говоришь не то, что надо, а я испугалась.

Когда я произнесла: не валяй дурака, Эйми закричала. Это я дура, кричала она. Я чудовищная дура, такая дура, что и представить невозможно. Она обзывала меня словами, которые не хочется повторять, а потом схватила кофейную кружку и швырнула в меня. И пошатываясь направилась ко мне; она рыдала, и эти рыдания разрывали душу. Она тянула ко мне руки – мне показалось, с угрозой. Я была расстроена, потрясена. Я попятилась из квартиры, цепляясь за перила, уворачиваясь от того, что летело мне вслед – ботинок, блюдце. Добравшись до выхода, я бежала.

Может, надо было протянуть к ней руки. Обнять её. Заплакать. А потом сесть рядом и рассказать вот эту историю. Но я этого не сделала. Шанс был упущен, и я горько об этом сожалею.

Всего через три недели Эйми упала с лестницы. Конечно, я оплакивала её. Она была моей дочерью. Но, признаюсь, я оплакивала маленькую Эйми. Я оплакивала Эйми, какой она могла бы стать, оплакивала её погибшие возможности. Но больше всего – свои ошибки.

После смерти Эйми Уинифред железной хваткой вцепилась в Сабрину. Владение почти равно праву владеть, а Уинифред объявилась раньше меня. Она умыкнула Сабрину в свой нарядный особнячок в Роуздейле и в мгновение ока объявила себя законной опекуншей. Я подумывала, не начать ли схватку, но было ясно, что повторится история с Эйми: я обречена проиграть.

Когда Уинифред завладела Сабриной, мне не было шестидесяти; я ещё водила машину. Время от времени я ездила в Торонто и шпионила за внучкой, точно сыщик из старых детективов. Я слонялась возле её начальной школы, – её новой школы, её новой привилегированной школы, – хотела увидеть её и убедиться: с ней все в порядке, несмотря ни на что.

Например, я была в универмаге как-то утром, когда Уинифред повела Сабрину в «Итон» за нарядными туфельками – через несколько месяцев после того, как присвоила девочку. Не сомневаюсь, остальную одежду Уинифред покупала сама, не советуясь с Сабриной, – это на неё похоже, – но туфли нужно примерить, и почему-то Уинифред не доверила эту задачу прислуге.

Шел рождественский сезон – колонны в универмаге увиты искусственным остролистом, венками с позолоченными сосновыми шишками; на дверных косяках – колючие нимбы алого бархата, и Уинифред, к своей досаде, угодила в разгар рождественских песнопений. Я стояла в соседнем проходе. Моя одежда отличалась от прежней, – старое твидовое пальто и низко надвинутый на лоб платок, поэтому, даже глядя мне в лицо, Уинифред меня не узнала. Должно быть, приняла за уборщицу или иммигрантку, охотницу за дешевкой.

Уинифред, как обычно, разоделась в пух и прах, но все равно выглядела довольно потрепанной. Что ж, ей вот-вот стукнет семьдесят, а в определенном возрасте такой макияж превращает в ходячую мумию. Зря она не откажется от оранжевой помады, ужасно неестественный цвет.

Я видела, как напудренная кожа гневными морщинами собралась меж бровей, напряглись нарумяненные щеки. Уинифред волокла Сабрину за руку, протискиваясь сквозь хор громоздких покупателей в зимних пальто; думаю, ей было отвратительно это неумелое, увлеченное пение.

А Сабрина хотела послушать музыку. Она тянула назад, повисая мертвым грузом, как дети умеют, – сопротивляются, не показывая сопротивления. Её рука тянулась кверху, словно у прилежной ученицы, которая хочет отвечать, но злилась она как чертенок. Ей, наверное, было больно. Выступать, заявлять. Держаться.

Пели «Доброго короля Вацлава». Сабрина знала слова: я видела, как шевелятся её губы. «Ярко луна светила в ту ночь, мороз был жесток и зол, – пела она. – Вдруг на тропе появился бедняк – он за хворостом шел».

Это песня о голоде. Сабрина явно её понимала – ещё помнила, что такое быть голодной. Уинифред дернула её за руку и нервно огляделась. Она не видела меня, но чувствовала – так корова за прочной изгородью чует волка. Но коровы все же не дикие: привыкли, что их охраняют. Уинифред была нервозна, но не испугана. Даже если я пришла ей на ум, она, несомненно, считала, что я где-то далеко, милосердно убрана с глаз, в полном забвении, которому она меня предала.

Я еле справилась с желанием схватить Сабрину и бежать. Я представляла, как истошно завопит Уинифред, когда я начну продираться меж невозмутимых посетителей, так уютно поющих о жестоком морозе.

Я держала бы Сабрину очень крепко, не споткнулась бы, не уронила. Но далеко мне не убежать. Тут же схватят.

Тогда я вышла на улицу и все бродила, бродила, опустив голову и подняв воротник, я исходила весь центр города. С озера дул ветер, мело. Был день, но из-за низких облаков и падающего снега сумрачно; автомобили медленно катили по заснеженным мостовым, их задние фары удалялись от меня глазами пятящихся горбатых зверей.

Я сжимала пакет – не помню, что я купила, – и была без перчаток. Наверное, обронила в магазине, в толпе. Но холода не чувствовала. Помнится, однажды я шла с голыми руками в пургу и ничего не замечала. Такое бывает, когда ты охвачена любовью, ненавистью, ужасом или просто гневом.

Я раньше часто воображала одну картину – да, в общем, и сейчас. Довольно нелепую, хотя зачастую такими видениями мы формируем наши судьбы. (Еще увидишь, с какой лёгкостью я перехожу на этот напыщенный язык, вроде формируем наши судьбы, когда меня заносит. Впрочем, не важно.)

В этом видении Уинифред и её подружки с венками из банкнот на головах обступили разукрашенную белую кроватку спящей Сабрины, обсуждая, что они ей подарят. Сабрине уже преподнесли гравированную серебряную чашечку от Беркса, обои для детской с шеренгой ручных медвежат, первые жемчужины для нитки жемчуга и прочие подарки из чистого золота, полностью сотте il faut [110], что с восходом солнца обратятся в пыль. Сейчас они уже планируют посещение ортодонта, уроки тенниса, фортепьяно и танцев, престижный летний лагерь. Неужто никакой надежды?

И тут во вспышке адского пламени, в облаке дыма, хлопая черными крыльями, появляюсь я – незваная крестная мать. Я тоже хочу преподнести подарок, кричу я. Имею право.

Уинифред и её товарки смеются и тычут в меня пальцами. Ты? Тебя давно изгнали! Ты себя в зеркале видела? Ты опустилась, ты выглядишь на сто два года. Возвращайся в свою грязную пещеру. Что ты можешь ей подарить?

Я дарю правду, отвечаю я. Я последняя, кто может это сделать. И это единственный подарок, что останется в комнате к утру.

вернуться

110

Благопристойные, со вкусом (фр).