Зима в раю - Арсеньева Елена. Страница 45
– Я его знаю теперь чуть ли не лучше, чем себя самого, – напряженно глядя на сестру, говорил он, когда объяснял, почему Лелька должна поступать так, а не иначе. – Я все его привычки, все пристрастия, все слабости наизусть знаю. Я мыслю, как он, чувствую, как он. Думаешь, ему хорошо в том новом положении, куда его вынесло вонючей революционной волной? Нет, спору нет, жрет он сладко, а все же ему невкусно, потому что – даром дается. Он привык все с бою брать, привык не есть, а жрать, не смеяться, а ржать. Он скотина, скотиной родился, скотиной и умереть мечтает. Нет, он не скотина, а самый настоящий зверь, но это дела не меняет. Человеческая жизнь не по нем. Приличные барышни с губками бантиком – всякие там машинисточки да секретарши облисполкомовские – ему скучны. Тетки с боевым революционным прошлым, вечно пеплом «Дуката» обсыпанные, для него стары и тоже скучны. Это все – новая жизнь, к которой он вроде бы притерся, а в то же время чужой в ней. Ты знаешь, к кому он в нашем городе чаще всего в гости ходит? К Русановым! Ну да, к тому журналисту из «Энской правды». К тому самому Александру Константиновичу Русанову. А отчего, как ты думаешь?
– А хрен его знает, – проворчала Лелька.
Брат ожег ее взглядом, но она и не подумала извиниться и пробормотать, как благовоспитанная девочка: «Не знаю, Гошенька». И даже повторила:
– А хрен его знает!
На нее иногда что-то такое находило… То ли сил больше не было гнуться в ту дугу, в какую согнул ее Гошка, то ли просто усталость, многолетняя усталость – поди-ка поживи той жизнью, которой она живет! – накатывала. Или взыгрывала натура материнская – не зря же говорили, что Лелька – почти вылитая матушка. А матушка была дама ох и нравная, ох и капризная – до того и докапризничала, что в уме повредилась. А потом, после страшной смерти отца, и вовсе спятила. А может быть, болезнь уже брала свое. Здоровье у Лельки стало совсем никудышное. К тому же, говорят, некоторые от этой болезни медленно, но верно сходят с ума.
Брат посмотрел испытующе, но цепляться к словам не стал. От его снисходительности Лельке моментально стало стыдно, захотелось попросить прощения и по-детски сказать: «Я больше не буду!», но Гошка уже продолжал:
– Оттого, что Русанов знал Верина таким, каким тот был прежде! Сормовским убийцей он его знал, не жалевшим никого на свете, способным на все на свете. Бориской, Мурзиком. Тогда Мурзик жил, как бог на душу положит, и не было на него управы, не было ему заслона и препона ни в чем. Вот по свободе, развязанности рук, по этой воле вольной Мурзик и тоскует теперь. А поделать ничего не может: ведь социальная волна забросила его на слишком большую высоту, ему и хочется себя прежнего вспомнить, а страшно падать вниз. Была б у него воля убивать из-за угла – наверное, убивал бы. Но он уже не тот, зубы стерлись, и когти пообломались. Единственное, чем он может потешить свою память, чем может себя прежнего воскресить, так если в грязи изваляется. Понимаешь?
Лелька кивнула. Понятно, что тут не понять? Грязь – это она. Если у Верина столь сильная тяга к прошлой жизни, он не пройдет мимо девчонки, которая всем – манерами, внешностью, разговором, даже песенками – напоминает ему подружек юности, сормовских прошмандовок. С ней рядом он почувствует себя тем же молодым, удалым, бесстрашным, отвязным, свободным Мурзиком, каким был когда-то.
В теорию брата Лелька не слишком-то верила, но делала то, что он велел, потому что привыкла ему подчиняться. Ну что ж, оказалось, Гошка и впрямь великий стратег и тактик. Все вышло точно по его расчетам. Это Лелька поняла в первую же минуту, как выпорхнула из здания заготконторы, стуча каблучками (стоило увидеть покуривавшего на углу Верина, как от ее трудового энтузиазма остался один пшик: зачехлила машинку, сунула бумаги в стол, переоделась прямо в своем кабинете и ринулась на свиданку): Верин был совсем другим, чем вчера в ДК Свердлова. Там Лельку отечески угоманивал пожилой вальяжный дяденька, здесь на нее смотрел еще молодой, дерзкий, задорный и уверенный в себе мужчина, и Лельку даже оторопь прошибла на мгновение: ну и кавалер, откуда что взялось? Словно бы и впрямь двадцать лет с плеч! Плечи развернулись, голова вскинута, изрезанное морщинами лицо казалось гладким, и походка изменилась, из прежней шаркающей превратилась в упругую, крадущуюся, и даже в волосах седины поубавилось. Или ей просто мерещится в сумерках? Нет, чуяла Лелька, Верин изменился. А главное – боже ты мой, каким же бесовским синим пламенем играют его глаза! Лелька так и уставилась в его глаза, внезапно осознав, какую опасность таили они некогда, а может быть, и теперь таят для женского пола. Ей к горлу словно лезвие ножа приставили и щекочуще, медленно провели по коже…
Опасность, риск всегда пьянили Лельку – тут она была поистине сестрой своего брата и дочерью своего отца. Но она была также дочерью своей матери, и когда Верин заговорил – рассыпчатым сормовским чокающим говорком, который она ненавидела до судорог, потому что ненависть была всосана с молоком матери, ревнительницы чистейшего петербургского говора, – Лелька мигом обрела спасительное хладнокровие и расчетливость. Да, она была очень расчетлива. Эх, кабы знали все те мужики, которые работали на нее, думая, что получают свое оплаченное деньгами или продуктами из закрытого распределителя удовольствие, – знали бы они, как рассчитано каждое ее движение, каждое содрогание тела, и объятие, и поцелуй, и вовремя брошенная циничная реплика, которая подстегивает усталую похоть до жеребячьей неутомимости, и вовремя изданный слабый стон, который убедит распаленного мужчину в неподдельности происходящего и гонора ему прибавит – того победительного гонора, для удовлетворения которого нужно непременно похвалиться перед дружками… Вот так создавалась та самая, нужная, необходимая Лельке слава: ну, мол, если ты не валялся в койке с Лелькой Поляковой, жизни ты не видал и сладкого не едал, будь ты хоть семи пядей во лбу, зовись хоть комиссаром, хоть командиром, хоть председателем райпотребсоюза! Она создавала свою славу рассчитанно, лелеяла ее заботливо – и теперь готовилась пожать плоды.
Лелька посмотрела на Верина, медленно поднимая ресницы, – ослепила насмешкой, солнечно вспыхнувшей в глазах, а потом взгляд сделался покорным и зовущим, мягким, тягучим, словно черный туман, и Верин выдохнул сквозь зубы:
– Ах ты… девка чертова… русалка!
Лелька хохотнула вызывающе: она снова стала другой, не лакомой недотрогой, а той свойской в доску сормовичкой с окраины поселка, которой, если следовать теории брата Гошки, и жаждал Верин:
– Ну что, придумал, где валяться будем? К дружку поведешь в общагу иль на квартиру? А то, может, ко мне? Или все ж в ресторан? Ну хоть в пивнушку… А то я разрядилась в пух!
И, распахнув на груди пальто, показала и кофточку в обтяг, и юбчонку-обдергайку. Ну а ноги и так видны были из-под короткого пальто, их и показывать не надо.
– Пойдем к тебе, – проговорил Верин, и нотка животного нетерпения прозвучала в его голосе.
Лелька вздохнула – как бы разочарованно, однако это было именно то, чего она и добивалась.
– А как пойдем, под ручку или порознь, будто вовсе чужие и у тебя на меня… не навострен?
И захохотала, ожидая, что Верин сейчас начнет конфузливо озираться, робея: вдруг кто-то оглянется на ее безобразный хохоток и увидит его рядом с девкой, в которой только слепой не опознает гулящую.
Однако он не дрогнул, зато прищур синих глаз сделался острее:
– Врозь пойдем – ты впереди, а я за тобой. И… берегись, девка, со мной шутки вышучивать, не то словишь в бок перышко, я тебе верно говорю!
– Что? – удивилась Лелька. – Перышко? Правда, что ли?
– Неужели! – опасно ощерился Верин… Нет, не Верин, а Мурзик, и это чисто энское словцо, которое всегда коробило Лельку, теперь вдруг показалось ей необычайно возбуждающим.
Сердце заколотилось в горле.
– А ну как и впрямь прирежет? – пробормотала она тихонько себе под нос. В последнее время образовалась у нее такая привычка – беседовать с собой… привычка, говорят, свойственная лишь сумасшедшим, одиноким или вовсе уж старикам… А впрочем, она давно уж спятила, иначе не жила бы той жизнью, которой живет, не играла бы в те игры, в которые играет. И разве она не одинока, и разве каждый год, ею прожитый, не идет за три года обыкновенной человеческой жизни, так что ей сейчас отнюдь не двадцать пять, а все семьдесят пять, а разве это не старость?