Первый, случайный, единственный - Берсенева Анна. Страница 30
И поэтому он совершенно не понимал, почему здесь, в Чечне, его ни разу не потянуло выпить, хотя бы для того чтобы снять стресс, из которого здешняя жизнь вся, собственно, и состояла. А может, ничего особенного в этом и не было – просто срабатывал инстинкт самосохранения.
Георгий больше удивлялся, что инстинкт не срабатывает, например, у этих двух старлеев. Сидят себе, пьют средь бела дня, а начнись какая заваруха, что они будут делать? Один вообще пришел к артиллеристам в гости из взвода прикрытия, но, похоже, совершенно не беспокоится о том, что его солдаты остались без командира.
Правда, офицеров, которые беспокоились бы о солдатах, Георгий вообще мог здесь пересчитать по пальцам одной руки. И это была еще одна частичка ужаса в общей картине войны – ужаса и иррациональной бессмыслицы.
А он-то еще посмеивался над многочисленными дуростями своей собственной армейской службы на дальневосточной ракетной точке! Ну, пили-то офицеры и там, и пили по-черному, изнывая от тоски в глухой тайге. Но такого, чтобы солдатам неделями не привозили еду, предоставляя им ловить окрестных собак, – такого все-таки не было…
Валерины атаки на медсестру продвигались хоть и верно, но медленно, к тому же она, хихикая с одним телевизионщиком, то и дело бросала любопытные взгляды на другого… Георгию надоело отворачиваться от этих ее откровенных взглядов и слушать пьяный треп. Он взял камеру и вышел на улицу.
Оказалось, что сделал он это не вовремя. Дождь собирался давно, но хлынул как раз в ту минуту, когда он дошел от офицерской палатки до блиндажа. Ближние пологие горы сразу затянуло белой пеленой, дальние, высокие и прекрасные, вообще исчезли за сплошной стеной дождя. Скорее всего, этот летний ливень должен был закончиться так же мгновенно, как начался, но не под открытым же небом было этого дожидаться. Георгий сбросил с себя куртку, накрыл ею камеру и заскочил в солдатскую палатку.
Это даже хорошо оказалось, что пошел дождь: пока на улицу все равно было носа не высунуть и о съемке думать не приходилось, он успел со всеми перезнакомиться. Он вообще легко сходился с людьми, хотя не был записным балагуром, не рассказывал анекдотов и не кивал сочувственно, выслушивая армейские байки.
Наверное, просто оправдывалась примета: рыжим везет – вот ему и везло, во всяком случае, в человеческом расположении.
Солдаты были в основном из деревень или из маленьких городков, и это Георгия не удивляло. Он прожил в Москве всего три года, но два из них провел, можно сказать, в самой гуще московской жизни – в расселении коммуналок. И это оказалось для него таким опытом, которого он не приобрел бы, пожалуй, и за двадцать лет.
За это очень плотное время он узнал не только скрытую за стенами квартир жизнь Москвы – он узнал ее силу, и страсть, и требовательность, и благодарность, и жестокость. И теперь прекрасно понимал: москвичей в Чечне найдешь не больше, чем на московских же стройках, или в дворниках, или среди рабочих какого-нибудь завода…
Легко было объяснить это тем, что «московские больно много об себе понимают». Именно так это объяснял Валера Речников, любивший подчеркнуть свое уральское, посконное, деревенское происхождение, и именно так это объясняли солдаты, с которыми Георгий сидел сейчас в палатке, и это тоже было правдой… Или нет – это было расхожей истиной, а значит, полуправдой.
Почему люди в Москве иначе относятся к жизни – резче, жестче, с честной до цинизма проницательностью, – Георгий не мог объяснить в двух словах. Так же, как не мог объяснить постороннему человеку, что и жесткость, и цинизм – это еще не все, что есть в Москве, что есть и другое… Для того чтобы понять, в чем же состоит это неназываемое «другое», надо было пройти по всей той дорожке, по которой прошел он сам. Но, главное, чтобы понять Москву, надо было ее полюбить, и тоже так, как он ее полюбил, – сразу и вопреки всему.
Но какой глупостью было бы объяснять все это здесь, в рваной палатке, измученным голодом, страхом и вшами солдатам! Большей глупостью было только спорить спьяну о том, кто лучше, русские или чеченцы.
– Ее, может, и вообще нету, Москвы, – сказал вдруг один, самый чахлый солдат, в галоше вместо правого сапога.
Все дружно заржали.
– А куда ж она делась, Гриня? – спросил другой, тоже худой, но крепкий и жилистый.
– Да никуда, наверно, – пробормотал Гриня. – Но как-то не верится…
– Это у тебя, Гринь, крыша едет. Дембельнешься – к психотерапевту сходи, – посоветовал жилистый, и все снова захохотали.
Георгий не думал, что у него едет крыша, но готов был согласиться с Гриней. Москва казалась отсюда такой же нереальной, как имена итальянских прожекторов – «Джотто», «Леонардо», «Рембрандт»…
Дождь действительно кончился быстро, и хлопцы поочередно вылезли из палатки. Они больше не обращали внимания на Георгия – ну, ходит верзила с камерой, и пусть себе ходит, – поэтому он мог снимать их незаметно, как и хотел.
Он ходил между ними, снимал, смотрел – и ему было стыдно и горько.
Зенитная батарея только что передислоцировалась на стратегическую высотку над селом, и жизнь еще не была налажена. Не были налажены, видимо, и сами зенитки. Во всяком случае, первогодок Гриня был занят тем, что напильником вытачивал из какой-то железки боек для одной из них.
– Второй уже напильник налысо об шпонку стираю, зенитке тридцать лет же, – говорил он при этом, и говорил даже не Георгию, а то ли себе, то ли вообще никому – в пространство. – Сначала из гвоздей сделал боек, на пару выстрелов только хватило, потом шпонку нашел, а чего мне, ждать, пока боек привезут? Быстрее нас тут всех как зайцев перещелкают.
Он смотрел в камеру, но не обращал на нее внимания, а Георгий не столько слушал его слова, сколько ловил крупным планом Гринины глаза. Тот говорил обыденным тоном, но то, что стояло при этом в его глазах, не было обыденностью, не было и страхом – оно вообще не имело названия. Георгий знал, от чего появляется в душе и в глазах это чувство: от того, что ты оказываешься один на один с совершенно к тебе враждебным миром и понимаешь, что никому, кроме себя самого, ты не нужен, а потом пропускаешь тот момент, в который становишься не нужен уже и себе самому…
Он почувствовал, что у него дрожат руки, и остановил эту дрожь только усилием воли, потому что боялся испортить кадр.
Но вместе с тем мысль его работала быстро, четко, и все его силы были сейчас соединены в одной точке, которую он ясно видел в визир. Впервые за два месяца он почувствовал тот восторг – все-таки восторг, несмотря ни на что! – который уже считал для себя невозможным.
И все, что он видел здесь до сих пор, мгновенно притянулось к этой самой главной точке, как к сильному магниту. Георгий вспомнил глаза детей, играющих на развалинах, и глаза грозненских собак, совсем недавно домашних, а теперь бродячих. Их, может быть, никто не ел в городе, но, конечно, никто и не кормил, они никому не были нужны, их собачий мир из-за этого перевернулся, и в глазах у них стояла та же тоска, что и в глазах этого никому не нужного, но зачем-то пригнанного сюда из Лебедяни мальчишки.
Об этом ничего нельзя было сказать, любые слова звучали пошло, но Георгию и не надо было говорить. Он чувствовал, что на пленке остается именно то, чего не скажешь словами.
Он снова вышел на улицу уже ночью, часов в двенадцать. В офицерской палатке частью пили, частью спали. Валеры с медсестрой там уже не было.
Дождь начинался и прекращался за день еще раза два, а к ночи небо совсем очистилось от облаков, и казалось, что оно мокрое, и звезды на нем мокрые, и огромная тревожная темно-золотая луна.
Георгий вырос в маленьком городе между степью и морем, простор был у него в самой груди – так же, как сердце. Но такого простора, как здесь, усиленного видом гор вблизи и вдалеке, он никогда прежде не знал.
И он стоял под мокрым чистым небом, по щиколотку в грязи, весь в этом просторе, и, как сердце, чувствовал в себе стыд, горечь и восторг.