Противостояние. Том II - Кинг Стивен. Страница 42
Слегка смутившись, словно он рыскал тут намеренно, Ларри вставил камень на место, как раз когда на лестнице вновь раздались шаги Гарольда. На этот раз камень лег как следует, и когда Гарольд вновь появился в комнате, держа в каждой руке по пузатому бокалу, Ларри уже мирно сидел на зеленом стуле.
— Я задержался на минутку, чтобы ополоснуть их в раковине внизу, — пояснил Гарольд. — Они были слегка пыльными.
— Красивые бокалы, — сказал Ларри. — Послушайте, я не ручаюсь, что это бордо не выдохлось. Мы можем налакаться уксуса.
— Кто не рискует, — с ухмылкой ответил Гарольд, — тот не выигрывает.
От этой ухмылки Ларри стало как-то не по себе, и он неожиданно поймал себя на мысли о гроссбухе — принадлежала эта книга прежним владельцам дома или Гарольду? И если Гарольду, то что же, черт возьми, могло быть там написано?
Они откупорили бутылку бордо и, к своему удовольствию, обнаружили, что вино отличное. Полчаса спустя они оба уже ощущали приятное опьянение — Гарольд чуть больше, чем Ларри. Но и при этом улыбка не сходила с лица Гарольда, вообще-то она стала даже шире.
От вина у Ларри слегка развязался язык, и он сказал:
— Эти афишки. Насчет большого собрания восемнадцатого. Как вышло, что ты не попал в этот комитет, а, Гарольд? Мне кажется, парень вроде тебя там бы не помешал.
Улыбка Гарольда стала не просто счастливой, а почти блаженной.
— Ну я ведь страшно молод. Наверное, они решили, что у меня еще опыта маловато.
— Я считаю, это просто позор. — Но думал ли он так на самом деле? Улыбка. Темное, едва заметное выражение подозрительности. Думал ли он так? Он не знал.
— Что ж, кто знает, что нас ждет в будущем? — с широкой улыбкой сказал Гарольд. — У каждой собаки — свой день.
Ларри ушел оттуда часов в пять. С Гарольдом он расстался дружески; Гарольд жал ему руку, улыбался, приглашал заходить почаще. Но у Ларри почему-то возникло такое чувство, будто Гарольду в высшей степени наплевать, появится он когда-нибудь здесь снова или нет.
Он медленно прошел по залитой цементом дорожке к тротуару и обернулся, чтобы помахать рукой на прощание, но Гарольд уже вернулся в дом. Дверь была закрыта. В доме царила прохлада, потому что жалюзи на окнах были опущены, и внутри это казалось нормальным, но, стоя сейчас снаружи, он вдруг подумал, что это был единственный дом в Боулдере из тех, где он успел побывать, в котором шторы были задернуты, а жалюзи опущены. Но тут же ему пришло в голову, что в Боулдере, конечно же, полно других домов, где окна тоже занавешены. Это дома умерших. Когда люди заболели, они задернули шторы, отгородившись ими от остального мира. Они задернули их и умерли в одиночестве, как предпочитает делать любое животное в свое последнее мгновение. Живые же — быть может, подсознательно боясь смерти, — широко распахивали ставни и открывали шторы.
От вина у него слегка разболелась голова, и он попытался убедить себя, что озноб, который он ощутил, явился следствием легкого похмелья, которое было справедливым наказанием за то, что он лакал хорошее вино, как дешевый мускат. Но дело было не в этом — нет, не в этом! Он оглядел улицу и подумал: „Хвала Господу за наше внутреннее видение. Хвала Господу за избирательность восприятия. Потому что без них мы могли бы все очутиться в Мире Грез“.
Его мысли смешались. К нему вдруг пришла полная уверенность, что Гарольд подглядывает за ним сквозь жалюзи, сжимая и разжимая ладони в жажде кого-то удавить, а его ухмылка превратилась в маску ненависти… „У каждой собаки — свой день“. В ту же секунду он вспомнил ночь в Беннингтоне, когда проснулся в оркестровой яме от жуткого ощущения, что там кто-то есть… а потом услыхал (или ему лишь почудилось?) приглушенный стук каблуков, шагающих на запад.
„Прекрати. Прекрати валять дурака“.
„Бут-Хил, [3] — всплыло по свободной ассоциации название в его мозгу. — Ради Бога, хватит, как бы я хотел никогда не думать о мертвых, об умерших за всеми теми спущенными жалюзи и задернутыми шторами, лежащих в темноте, как в туннеле, в туннеле Линкольна, Господи, что, если они все начнут двигаться, бродить вокруг, Боже, останови это…“
И неожиданно он поймал себя на воспоминаниях о том, как однажды в детстве ездил с матерью в зоопарк Бронкса. Они зашли в обезьянник, и запах там ударил ему в нос с такой силой, словно чей-то безжалостный кулак протаранил его до самых мозгов. Он повернулся, чтобы выскочить оттуда, но мать остановила его.
„Просто дыши нормально, Ларри, — сказала она. — Через пять минут ты вообще не будешь замечать противного запаха“.
И он остался, так и не поверив ей, лишь изо всех сил борясь с подступающей тошнотой (даже тогда, в семь лет, он больше всего на свете ненавидел рвоту), и она оказалась права. Когда он снова посмотрел на часы, то увидел, что они пробыли в обезьяннике около получаса, и он уже не мог понять, почему дамы, входившие в дверь, вдруг прижимали ладони к носу и морщились от отвращения. Он поделился этим с матерью, и Элис Андервуд рассмеялась.
„О, здесь по-прежнему гадко воняет. Еще как. Только не для тебя“.
„Как это получается, мам?“
„Не знаю. Все могут это делать. А теперь просто скажи себе: „Сейчас я снова понюхаю, как НА САМОМ ДЕЛЕ пахнет обезьянник“ — и глубоко вдохни“.
Он так и сделал, и вонь оказалась на месте и была даже хуже, чем когда они только вошли, и сосиски с вишневым пирогом начали снова подступать к горлу тугим, болезненным комком; он ринулся к двери и свежему воздуху, и ему удалось еле-еле удержаться от рвоты.
„Это избирательное восприятие, — подумал он, — и она знала про него, пусть даже и понятия не имела, как оно называется“. Едва эта мысль успела оформиться в его мозгу, как он услыхал голос своей матери, говоривший: „А ну-ка просто скажи себе: „Сейчас я снова почувствую, как ПО-НАСТОЯЩЕМУ пахнет Боулдер“. И он учуял этот запах — да-да, именно учуял. Он почувствовал, как пахло все, что было за закрытыми дверями и задернутыми шторами, он почуял медленное разложение, происходившее даже в этом городе, который вымер почти пустым.
Он зашагал быстрее, чуть ли не переходя на бег, вдыхая этот запах гнили, который он и все прочие давно перестали ощущать, поскольку запах был везде и во всем, окрашивал все их мысли, и они не опускали жалюзи и не задергивали штор, даже когда занимались любовью, потому что только мертвецы лежат за занавешенными окнами, а живые по-прежнему хотят смотреть на мир.
Содержимое его желудка подпрыгнуло вверх — теперь уже не сосиски с вишневым пирогом, а вино с шоколадками „Пейдей“. Потому что здесь был обезьянник, из которого ему никогда не выбраться, если только он не заберется на остров, где никто никогда не жил, и хотя он по-прежнему ненавидел рвоту больше всего на свете, сейчас его, кажется…
— Ларри? С тобой все в порядке?
Он был так ошарашен, что из горла у него вырвался слабый вскрик. Он вздрогнул и застыл на месте. Это был Лео, сидевший на кромке тротуара за три квартала от дома Гарольда. В руке он держал шарик от пинг-понга и играл им, бросая на мостовую и вновь ловя.
— Что ты здесь делаешь? — спросил Ларри. Его сердцебиение медленно возвращалось к норме.
— Я хотел вернуться домой с тобой, — неуверенно объяснил Лео, — но я не хотел заходить в дом этого парня.
— Почему? — спросил Ларри и присел на тротуар рядом с Лео.
Лео пожал плечами и вновь устремил взгляд на шарик от пинг-понга. Тот со слабым стуком „Тук! Тук!“ ударялся об асфальт и прыгал обратно ему в руку.
— Я не знаю.
— Лео?
— Чего?
— Это очень важно для меня. Потому что мне нравится Гарольд и… не нравится. У меня к нему два разных чувства. У тебя когда-нибудь бывало два разных чувства к кому-нибудь?
— К нему у меня только одно чувство.
3
Bootheels — каблуки (англ.). — Примеч. пер.