Дагги-тиц - Крапивин Владислав Петрович. Страница 11
Инки очень редко думал о Боге. И без интереса. Марьяна говорила не раз, что Бог есть и надо почаще просить у него прощенья, чтобы жизнь была не такой пакостной. Инки в споры не вступал. Бог, наверно, и в самом деле был – невозможно представить, чтобы откуда-то сама собой взялась громадность и бесконечная хитроумность мира: от невероятных галактик до… этого вот мельчайшего узора из прожилок в мушиных крылышках. Кто-то же должен был вначале это придумать… Но то, что Бог существует, никак не влияло на Инкину жизнь. Создатель мира и мальчик Инки были каждый сам по себе – со своими делами, планами и хлопотами. Инки если и вспоминал по какому-нибудь случаю о Боге, никогда ничего у него не просил: ни помощи, ни радостей, ни прощенья. Может, прощенья иногда и стоило просить, но Инки чувствовал, что Творец галактик просто не догадывается о затерянном во Вселенной пацаненке по фамилии Гусев. Что у него, у Творца, нет других забот, покрупнее?…
Но сейчас догадка стала похожей на толчки боли – в том же редком ритме, что удары далекого колокола…
– Но я же не хотел, – шепотом сказал он мухе. – Я же просто так сказал им… Ну, потому что достали… А по правде я и не думал, чтобы кто-то из них сдох…
Но понимание вины делалось все четче. Связь между пожеланием гибели тем, в директорском кабинете, и гибелью крохотной Дагги-Тиц казалась уже бесспорной…
„Пожелал одним, а случилось… с другой…“
„Но почему с ней-то? Пусть уж тогда бы со мной!“
„Какой хитрый! Лежал бы сейчас и ничего не помнил, не чувствовал. Это не наказанье. А вот теперь сиди и мучайся… Ей-то что? Она будто уснула. А ты… будто предал ее…“
„Но не хотел же я!!“
„А кому ты докажешь? Что сказано, то сказано…“
Неизвестно, такими ли словами думал тогда Инки, но чувствовал именно это. И некуда было деться от этого. Он понял, что придется теперь так и жить. С таким вот пониманием непоправимости. Однако надо было еще привыкнуть к такой жизни. И обмякший Инки с Дагги-Тиц на ладони сидел, привыкая. Сосудик у глаза дергался беспрерывно. Инки не успокаивал его. Потому что не от кого было скрывать слезы. Тяжелые капли просочились на коленях через суконные штанины и заштопанные колготки, ядовито разъедали кожу…
– Но я же не хотел… – опять сказал Инки. И мухе, и себе, и… обступившей его тишине.
Он и правда не хотел. Он вообще не терпел, когда убивали. Никогда не ловил бабочек и стрекоз, хотя детсадовские ребята любили делать из них „коллекции“. Ненавидел жильца восьмой квартиры Гвоздилина, который топил новорожденных котят (не только своей кошки, но и соседских). И фильмы со стрельбой и дуэлями смотрел только потому, что знал: люди там – артисты и умирают не по правде. И все равно при этом морщился. Морщился даже, когда с врагами разделывался Гамлет, хотя уж его-то враги – гады и предатели – заслуживали всяческой погибели… При этом о собственной смерти (которая случится когда-нибудь) Инки думал почти без боязни. Смешно (и скучно как-то) бояться того, что рано или поздно происходит с любым человеком. Он, Инки, что, разве не такой, как все? Вытерпит как-нибудь… Он чувствовал, что в смерти страшно не то, что исчезает кто-то живой, а в прощании. В том, что он расстается с другими, с теми, кто у него есть. Но у него, у Инки-то, кто был? Мать? Ну… да. Но где она? Появится и опять не поймешь куда пропадает. Была Полянка, но она тем более – где?… Была Дагги-Тиц (смешно, да?! – крохотная муха, которую любой „нормальный“ человек мог бы прихлопнуть мимоходом). И что теперь?…
Инки мотнул головой, стряхивая капли со щек. Папаша Бригады сказал про него лишь одну правильную вещь: что такие „плачут редко“. Однако если они плачут, то долго и неудержимо. Когда рядом нет никого… Но всяким слезам приходит конец. Инки толкнулся от стены лопатками и встал. Осторожненько положил муху на облупленный подоконник. Пошел на кухню, взял с полки у плиты коробо?к, вытряхнул спички в мусорное ведро (из него пахну?ло вчерашним винегретом).
В туалетной тумбочке, где Марьяна прятала всякую свою парфюмерию, Инки нашел комок чистой ваты, дернул клок, сделал в коробке? подстилку. Положил на вату (вернее, посадил, как живую) Дагги-Тиц. В непослушном ящике комода, где лежало его бельишко, Инки отыскал чистый носовой платок, вырезал из него прямоугольник по размеру коробка. Накрыл муху. Задвинул ящичек под крышку. Побаюкал коробок на ладони…
Надо было похоронить Дагги-Тиц. Инки подумал: „Где? Может быть, где-то в траве на кладбище?“
Но… муха все-таки не человек, и, наверно, не полагается так. А может, снаружи, у бетонного кладбищенского забора?…
Инки показалось, что решение появится само, когда он выйдет на улицу. И стал одеваться. Но в эту минуту пришла Марьяна. На обеденный перерыв, что ли? Разве уже середина дня? Не поймешь теперь – часики стоят…
Марьяна сразу спросила:
– Ты чего такой зареванный? Опять побили?
Инки не стал говорить „отвяжись“, „не твое дело“, „иди ты…“. В го?ре не огрызаются. Или молчат, или…
Он ответил через слезную сиплость:
– Муха умерла… Я пришел, а она на полу…
У Марьяны хватило ума не утешать его (мол, „да ладно, подумаешь, какая беда…“ или „ну, чего уж теперь…“ и „муха ведь, а не человек…“). Сказала сразу:
– Ох ты горюшко… С чего это она?
– Не знаю…
– Слушай, я тут ни при чем. Я ее никогда… Наоборот. Даже молоко подливала в пробку…
– Я на тебя и не говорю…
– А ты куда собрался?
Он вскинул сырые глаза:
– Куда-куда… Надо где-нибудь закопать…
– Умойся сперва. И поешь. Я вареники принесла, с творогом. Ты ведь их любишь.
Инки любил. И к тому же внутри сосало от голода. Горе не уменьшилось, но как бы отодвинулось в сторонку. На время. Инки вымыл лицо в ванной клетушке с побитой эмалью и ржавым душем. Потом съел несколько вареников. Но голод вдруг пропал, будто внутри что-то отрубилось. Инки затошнило даже. Опять навалилась душная тишина.
„Надо посмотреть, что там с часами, – вдруг понял он. – Может, просто засорились шестеренки, я их ни разу не чистил…“
Может, и так…
А что, если ходики остановились от горя, когда ослабевшая Дагги-Тиц соскользнула с маятника и упала на половицу?
А почему ослабела-то, почему соскользнула? Потому что пришла осенняя пора, когда мухи умирают повсюду? Но ведь здесь-то, в тепле и сытости, в безопасности могла бы жить да жить…
Значит, виноват все-таки он, Инки?
Виноватость снова сделалась тяжкой, как тошнота. И тут же подумал Инки, что станет легче, если ходики пойдут вновь, станут повторять имя мухи. Выйдет так, будто она снова здесь (ну, хоть чуть-чуть!). И это докажет, что Инкиной вины нет (а если и есть, то небольшая).
Инки разобрал часы. Марьяна ушла, а он возился, возился, как старый мастер над хитрым корабельным хронометром. Нарочно оттягивал момент, когда надо будет проверить, идут часы или замерли насовсем? Он продул механизм тугой струей из старого пылесоса „Урал“. Долго чистил шестеренки мягкой кисточкой для акварели. Затем старательно протер жестяной циферблат с черными числами на белых бляшках, с домиком-картинкой (Сим, Желька, вы здесь?), с верхом в виде кокошника. Покрутил стрелки, заново продернул цепочку…
Наконец он встал на табурет, повесил ходики, толкнул маятник. Тот защелкал: „Дагги-тиц, дагги-тиц…“ Вернее, „Дагги-Тиц“, потому что часы выговаривали имя. И не останавливались – минуту, пять, десять… „Ну, вот видишь…“ – мысленно сказал Инки мухе с горьким облегчением. Та лежала в коробке?, а коробок в кармане куртки, висевшей у двери, но все равно Дагги-Тиц снова будто оказалась под часами.
За окнами набухали дождливые сумерки. Инки сходил в комнату к Марьяне, глянул на ее бесшумный будильник. Была половина восьмого. Инки снова забрался на табурет, поставил стрелки, как надо. „Дагги-тиц… Дагги-Тиц…“
Идти сейчас хоронить муху не имело смысла. Не в том дело, что темно и сыро (хотя и в этом тоже), но разве найдешь подходящее место… И к тому же Инки почувствовал, какой он измотанный. Видно, из-за всех сегодняшних горестей. Облепила его, легла на веки вязкая сонливость. Сразу. Инки через силу стянул с себя костюм, бросил пиджак и брюки на спинку стула. И хотел упасть сам – на свою узкую, будто корабельная койка, тахту. И вдруг увидел свою тень на стене.