Безмятежные годы (сборник) - Новицкая Вера Сергеевна. Страница 43
Устала… больше плакать не могу. Я поднимаю тяжелую голову, с трудом открываю опухшие глаза. В нескольких шагах от гроба, на противоположной от меня стороне, сидит в кресле высокая, благообразная старушка. На серебряных волосах ее, с пробором посредине, надет черный креповый чепчик; лицо продолговатое, матовое, с прямым носом. Продолговатые же большие скорбные глаза с каким-то особенным выражением смотрят на покойную.
Что-то больно сжимается у меня в сердце при виде безнадежного, исстрадавшегося выражения их. Знакомые глаза! Только те, другие, не были так печальны, не смотрели с такой мучительной тоской. На минуту старушка поднимает взор на меня. Я совершенно машинально делаю реверанс. Она тихо и ласково кивает головой. Слезы струятся по ее тонким бледным щекам; эти слезы выше сил моих. Не знаю, как я очутилась на коленях возле ее кресла, помню только, что я целовала ее бледные тонкие дрожащие от горя руки, обнимала ее колени и, захлебываясь от слез, прятала в них лицо.
Помню, как ее милые руки гладили меня по голове, а на волосы и щеки мне капали ее тяжелые, беззвучные слезы…
Я опять стою у гроба. Народу все прибавляется. Зажгли свечи, поют. Душно, тяжело. Я напряженно смотрю на дорогое лицо, на грудь покойницы и не могу отделаться от впечатления, что она дышит. Вот откроются глаза, уже веки дрогнули… Но она лежит тихо, неподвижно…
Кругом засуетились… Подняли крышку, потом гроб. Тяжелое, глухое рыдание огласило комнату. Бедная старушка! Ведь навсегда, навсегда уносят из родного, насиженного гнездышка ее единственную дочь, ее гордость, красавицу…
Все выходят. Нас, учениц, ставят парами. Несут венки, везут на чем-то, помню только массу цветов. Вот Андрей Карлович, вот строгое тонкое лицо Дмитрия Николаевича. Оба почему-то внимательно смотрят на меня. На свежем, морозном воздухе легче. Я не плачу и ни о чем не думаю. Я так устала, там внутри, в груди что-то устало.
Мне будто все равно. В церкви я едва стою: все сливается в глазах. Кто-то меня сажает.
Вот мы на кладбище. Вот глубокая яма… Зачем?.. Боже, ее? Туда?… Ужас охватывает меня. Гроб опускают в землю. Я, не отрывая глаз, слежу, как все ниже и ниже углубляется он. И больше не поднимут, ведь навсегда, совсем опускают…
Кажется, сердце мое сейчас разорвется на части, так больно… Вдруг среди наставшей общей тишины что-то звонко ударилось о крышку гроба, и опять раздалось тяжелое, горькое, безнадежное рыдание старушки. Бросили первую лопаточку земли на гроб ее дорогой дочери. Глубокое безвыходное отчаяние охватило меня, и я рыдала, рыдала до потери сознания, до потери сил…
Господи, как смерть ужасна!
На следующий день я не пошла в гимназию. Болела голова, но я не потому не пошла – там все слишком полно было бы ею, каждую минуту напоминало бы ее отсутствие, я знаю, что не выдержала бы и расплакалась.
Всего четыре дня, как похоронили мы нашу бедную дорогую Юлию Григорьевну, а кажется, точно все уже позабыли ее. Когда после похорон я первый раз шла в класс, мне представлялось, что в гимназии все должно было измениться, стать как-то иначе. Прихожу. Ученицы болтают, шумят, смеются; малыши носятся в пятнашки, в колдуны… Что малыши! Взрослые ходят, говорят, как ни в чем не бывало. Только личико мадемуазель Линде грустнее обыкновенного, она не гуляет по коридору, как всегда, под руку с милой Юлией Григорьевной, она стоит у дверей залы и равнодушно слушает, что болтают кругом. Мне так жаль ее! Нескоро она-то ее забудет…
А сегодня я не верю своим глазам: смотрю, стоит Линдочка с нашим Михаилом Васильевичем, оживленно так разговаривает, глаза, как всегда, сощурила и смеется… Меня точно ножом в сердце ударило. Смеется, она смеется!.. Слезы выступили у меня на глазах.
Бедная, милая, дорогая голубушка моя, Юлия Григорьевна! Бедная, бедная! Если она видит, как больно ей. Я прохожу мимо Линде, нарочно смотрю на нее и не кланяюсь.
Господи, как это все ужасно: любили человека, думали о нем, он казался таким нужным, необходимым, так искренне, так горько оплакивали его, такое непритворное было горе кругом. И вдруг он ушел – и ничего, ничего от этого не изменилось. Все по-старому, точно и не было его никогда; все живут дальше, у всякого свои интересы, а его уже нет, он лежит один-одинешенек в холодной земле, и ничего не изменила, ничего не разрушила его смерть.
У меня очень тяжело на душе, даже гадко как-то; я иду поговорить с Верой, мне хочется поделиться своими мыслями, а только она одна и поймет меня.
– Слава Богу, что это так, – возражает Смирнова, выслушав меня. – Подумай, ведь это было бы ужасно, если бы смерть одного останавливала все кругом, если бы горе никогда не слабело. Ведь люди, потерпевшие утрату, были бы так разбиты душой, что не имели бы ни к чему больше сил в жизни. Если бы горе не бледнело, это было бы ужасно.
Да, конечно, конечно, но все-таки как больно, обидно для умершего: ушел – и кончено, и никому больше нет до тебя дела. Бедная моя Юлия Григорьевна! Все забыли…
Что я говорю? Нет. Есть человек, который не забыл, для которого с ее уходом закатилось его солнышко: бедная седая старушка помнит и никогда не забудет. Бедная милая старушка…
Как все это тяжело, и как страшно умирать. Жить так хорошо!
Глава XI Найденыш. – Французские сочинения. – «Младенец» подвел
Давно уже не трогала дневник, как-то настроения не было, да и интересного ничего, все шло бесцветно и вяло день за днем. А сегодня опять потянуло к моему верному другу. Особенно выдающегося и сегодня ничего не случилось, но день прошел весело, и смеху было порядочно.
Иду в гимназию. Морозище крепкий, так и щиплет. Уж на что я не терплю никакого кутания, а сегодня согласилась платок поверх шапочки надеть, потому что за уши так и хватает. Бегу, как подсмоленная: во-первых, поздно, а во-вторых, дедушка-мороз понукает. Только до угла добежала, смотрю, под водосточной трубой живое что-то движется. Боже мой, вот бедненький! Сидит крошечный темно-рыженький кудлатенький щеночек, сидит-дрожит, и так ему, видно, холодно, что у него по шкурке дрожь точно такими волнами пробегает. Господи, ведь есть же такие гнусные бессовестные люди, что такое крошечное создание на мороз выбросили! Такое маленькое беззащитное существо! Ведь это же преступление!
Я, конечно, сумку в сторону, подобрала его. Просто комочек ледяной! Чуть не заплакала – так, до боли в сердце, жаль малыша стало. Что делать? Домой с ним вернуться? Поздно. Оставить на улице? Понятно, и думать нечего. Понесу в гимназию, больше ничего не остается. Сняла с головы платок, закутала малыша, потом пуговицу на шубке расстегнула и сунула его за пазуху. Ну, теперь не замерзнет. Схватила сумку и марш. Пулей лечу. Холодно!.. Особенно ушам: главная беда, и потереть нельзя, потому как в одной руке книги, а другой песика поддерживаю, чтобы не вывалился из-под шубы.
Сперва чувствовала, как он там весь так и колотился, а потом понемногу успокоился. Я струсила: ну, думаю, подох! Прилетаю в гимназию. Поздно уже, на молитву звонок был.
Живо раздеваюсь. Смотрю, собака моя жива, теплая стала и спит. Я ее чмокнула в голову, подышала, чтоб ей еще теплее стало, да так в этом самом платке, что она завернута была, сунула ее в сумку. Куда ж еще девать? Бегу по лестнице; слышу, поют; все в среднем зале на молитве. Я сумку с младенцем в парту сунула, а сама живо в зал, юркнула между ученицами и стала на свое место. Слава Богу, пронесло! Странно, что это все ученицы поворачиваются да на меня глядят, точно на мне узоры какие нарисованы? Ну, что ж, пусть полюбуются, коли нравится. А как молитва кончилась, тут и объяснилось дело.
– Старобельская! Муся! – слышу со всех сторон. – Смотри, как ты ухо отморозила!
Я хвать за ухо – ой как больно! Оно толстое-толстое, большое-пребольшое и болючее сделалось.
– Иди скорее в докторскую, – говорит Люба, – а то потом разболится.
– Ладно, пусть болит, – отвечаю я, – некогда, бежим в класс да посмотрим, что там мой младенец делает.