Безмятежные годы (сборник) - Новицкая Вера Сергеевна. Страница 47
– Вот милый! Вот молодчина! – уже громко, восторженно восклицаю я.
Подпрыгивая на ходу, я лечу на всех парах в прихожую и радостно, обеими руками с разбегу обнимаю шею приезжего:
– Володечка! Милый, родной, как я рада!..
Но Володя как-то странно пятится от меня, и, подняв глаза, вместо смеющихся серых глаз Володи и его доброй круглой физиономии я вижу продолговатое, смуглое лицо с черными усиками и хотя смущенными, но искрящимися смехом карими глазами.
– Так! – в ту же секунду раздается голос за моей спиной. – Это я понимаю, встреча радушная, что и говорить. Ну, брат, жаловаться на сухость и чопорность приема моей кузины не можешь: в полном смысле слова с распростертыми объятиями приняла.
Я, красная, как кумач, поворачиваюсь на звук Володиного голоса – настоящий Володя стоит несколько поодаль, в глубине прихожей. Господи, как он вырос, вот громадина!
– А меня что ж? Так и не будешь целовать? Впрочем, правда, при твоем росте это не так просто, пожалуй, не допрыгнешь. Сегодня как-нибудь устроимся, становись на стул, а потом что-нибудь придумаем, лесенку, что ли, пристроим на случай родственных излияний, – с места в карьер начинает изводить меня мой милый неисправимый дразнила-мученик.
Но прежде, чем он успел договорить, я уже вишу на его шее, искренне довольная возможностью рассмотреть и расцеловать его, а вместе с тем и укрыть в надежном месте свое все еще пунцовое от смущения лицо.
– Однако все же полагается мне вас познакомить, хотя, в сущности, вы знакомы. Смотри-ка на него хорошенько, Мурка, разве не узнаешь? – в свою очередь крепко поцеловав меня, говорит Володя.
«Смотри хорошенько!» Как бы не так! Мне до того неловко, что смотреть не хочется. Набравшись храбрости, я все же поднимаю глаза.
– Конечно, узнаю! – уже радостно восклицаю я. – Ведь это же Коля Ливин… – я поперхнулась, смутилась и не докончила.
– Он, он самый, – подтверждает Володя, – Коля Ливинский. Но если тебе внушают такое глубокое почтение его усы и грядущая, хотя еще не пришедшая бородка, то разрешается называть его Николаем Александровичем.
Мы жмем друг другу руки и входим в гостиную.
– Стой, стой, стой! – восклицает Володя, удерживая меня за руку. – Прежде всего покажись, инспекторский смотр. Скажите, пожалуйста, а? Фу-ты, ну-ты – без двадцати минут барышня. Покажи-ка тараканы!? (Он заглядывает мне в глаза.) На месте. Циркуль? (Обводит пальцем мою физиономию.) Тоже. А ну, покажись-ка еще на минутку! – он озабоченно всматривается в мой нос: – Хм… Кончик как будто чуточку опустился… Одобряю, благоразумно, предусмотрительно, а то прежде… того, уж очень душа нараспашку была, все как есть насквозь через нос видно было, о чем ты думаешь. А немножко скрытности не мешает, не то, не дай Бог, влюбишься – и не утаишь никак, так все мысли наружу, как на ладони, и выложишь. Все-таки девице, знаешь ли, не того, неудобно…
– Пошел ты вон, – смеясь, отталкиваю я его.
– Да что ты сразу «вон»? Погоди, еще одну вещь освидетельствовать надо. Кнопка действует? – и прежде чем я успела опомниться, он под оглушительный «дз-з-зинь», им же самим издаваемый, надавил указательным пальцем на мой несчастный нос, как на пуговку электрического звонка.
– Все в исправности, аппарат действует, вон даже тетя с дядей спешат, заслышав трезвон!
И балагур уже горячо целует руки мамочки, обнимает папу.
Ахи, охи, удивление! Действительно, вырос Володя страшно, хотя физиономия его мало изменилась: то же открытое лицо, те же серые блестящие, плутоватые, но добродушные глаза; волосы острижены щеточкой, ногти отточены и выхолены (когда-то из-за них у него с мамочкой шла вечная ожесточенная война, так как он упорно «носил траур по китайской императрице», как называла она хронически мрачный оттенок его ногтей). Над верхней губой появились небольшие пушистые усики, цвет лица золотисто-румяный, будто немножко на солнце поджаренный, такой, как я ужасно люблю; словом, Володя мой – прелесть, я горжусь им, кавалер хоть куда.
Да, чуть не забыла еще одной важной перемены, происшедшей в его вкусах и взглядах: теперь Володя уже не относится презрительно к «девчонкам» и «бабью», как он прежде далеко не галантно называл всю прекрасную, притом юную, половину рода человеческого, теперь он к ней скорее благосклонен.
Кстати: ландыши – это его с Колей подношение. Каково – Володька и цветы!
Коля Ливинский очень изящный молодой человек, ловкий, стройный, веселый, остроумный и держит себя совсем-совсем непринужденно. Вот это хорошо; ненавижу кривляк и замороженных сосулек. Благодаря его простоте злополучный инцидент с моим неудачным объятием скоро забылся, и я больше не ощущала в его присутствии ни малейшего смущения. Но Володя не был бы Володей, если бы пропустил такой прекрасный случай подколоть меня.
– Поди сюда, Мурка, – таинственно подзывает он меня после обеда, улучив подходящую, по его мнению, минуту. Глаза у самого так и искрятся затаенным лукавством. «Могу себе представить, что сейчас последует!» – думаю я, но все же иду на зов.
– Слушай, Мурка, я с тобой серьезно побеседовать хочу, пока еще… не поздно, – вздохнув драматически, заканчивает он, в то время как глаза светятся хитрецой и в них прыгают веселые огоньки.
– Воображаю! – восклицаю я.
– Уж там воображаешь или нет, а выслушай, потому как иначе мое двоюродно-братское сердце изойдет кровью, истомится в тревоге по тебе. Ты, Мурка, смотри, в Колю Ливинского не влюбись, Боже тебя сохрани и спаси…
– Отстань ты, вот глупости! И не подумаю даже, будь спокоен.
– Легко сказать: «будь покоен», – тяжело вздыхает он. – Хорош покой: по первому абцугу [110] – хлоп на шею. A-а!.. Ну-у барышня!.. Да кабы девица-то настоящая, по всей форме, а то ведь всего еще без двадцати минут барышня. Понимаешь ли ты всю трагедию положения? Ведь влюбишься, так и повенчаться нельзя, целехонький год свое полудевичье сердце томить будешь, потому против христианского закона идти не моги. У архиерея в ногах валяться будете, все-таки не разрешат: не смей, мол, влюбляться до шестнадцати лет! И он-то, жених, хоть и фельдфебель, да, как-никак, нижний чин; тоже партия – фельдфебельшей будешь. Я тебе говорю, не влюбляйся, слышишь! А Коляша-то сердцегрыз ужасный, по нем барышни, особенно гимназистки, как мухи мрут.
– Успокой свою родительскую заботливость: моего сердца он не сгрызет, и в ногах у архиерея нам валяться не придется, хоть ты еще сто своих товарищей приведи.
– Ну нет, слуга покорный. Никого больше не приведу: еще и тех целовать начнешь? Ни-ни, шалишь. Я и то сегодня чуть со стыда не сгорел: моя кузина и вдруг!..
Противный мальчишка, каким был, таковым и остался!
В этот день перебывали у нас все родные и знакомые, но, по обыкновению, совсем запросто, так как празднование моего рождения с тех пор, как я в гимназии, всегда откладывается на сочельник.
Вот тогда вечер прошел страшно-страшно мило. Как всегда за последние годы, была кутья. Этому симпатичному обычаю мы научились за те четыре года, что прожили в В., и переняли его, так как всем нам он ужасно нравится. Уютно, торжественно и как-то необыкновенно патриархально, а я так люблю всякие обычаи, без них праздник не в праздник. Этот обед «на сене», от которого несется особый запах, – эта масса разнородных со всевозможным фаршем пирожков постных, как, само собой разумеется, и весь обед. Например, пирожки с черносливом, ведь кроме как с кутьей их никогда не ешь; взвары из сушеных фруктов; сама кутья с изюмом, орехами и миндальным молоком – все это ужасно весело, уютно и кажется чем-то необыкновенно-необыкновенно вкусным.
А потом елка – милая, радостная, сияющая, глядящая своими десятками теплых сверкающих глазков, которые точно смотрят тебе в самое сердце, и на душе от них становится светло, точно и там зажигается яркий праздничный огонек. И она горела, нарядная, жизнерадостная, блестя яркими язычками свечей, среди темно-изумрудных веток, отражаясь в зеркале кабинета, гостиной и прихожей; стоя между этими зеркалами, казалось, что тебя окружает целая рощица разубранных освещенных деревьев. На душе становится так хорошо-хорошо, тихо, отрадно…