Безмятежные годы (сборник) - Новицкая Вера Сергеевна. Страница 46
– Позвольте, я помогу вам, – вся заботливость, вся внимание, подворачивается, как бы невзначай, Пыльнева. – Не беспокойтесь, я сейчас.
Она садится на корточки, широко раскинув полы своей юбки в складку, под которой ловко исчезают два учебника, сама же она, распростертая на земле, добросовестно подбирает рассыпанные и, для выигрыша времени, поодиночке вручает их классной даме, в то же время левая нога, вытянутая во всю длину, выпихивает из-под платья книги.
– Скорей! – шепчет она Ермолаевой и Бек, которые мигом подхватывают и укрывают сокровище. – Вот и все, – вручая последний экземпляр, поднимается затем Пыльнева, невинно отряхивая руки после езды по полу.
Евгений Барбаросса уже налицо, и мы начинаем строчить о зарождении гуманизма. Мы, то есть Люба, я и другие, конечно, пишем на совесть, но учебники недаром приобретались всеми правдами и неправдами.
– Все почти смахала! – заявляет сияющая Пыльнева после урока.
Тишалова и Бек тоже позаимствовали. Грачевой, кажется, туго приходилось, она и в книгу то и дело заглядывала, и лоб терла, и даже вся пятнами пошла – видно, какая-то неувязка вышла.
На физике Пыльнева завершила свой бенефисный день.
Николай Константинович спрашивает. Вокруг парты Пыльневой сильное оживление; это дело привычное и не удивило бы меня, – странно то, что сама она сидит слишком тихо, опустив голову на руки, так что лица не видно. Уж не дурно ли ей? Впрочем, нет, тогда бы не смеялись остальные. Мое недоумение скоро рассеивается.
– Госпожа Пыльнева, пожалуйте к доске и начертите урок.
Ира своей обычной, мягкой, скромной походкой приближается к кафедре, берет мел и начинает добросовестно разрисовывать довольно сложный прибор. Николай Константинович просматривает журнал. Я поднимаю на нее глаза и вижу нечто совершенно особенное, комичное и нелепое. Ее непокорные завитки, всегда немного торчащие у висков, исчезли, на лбу, по обе стороны пробора, висит по четыре крошечных косюльки, туго заплетенных и перевязанных разноцветными шерстинками: желтые, зеленые, синие и красные хвостики бантиков на концах их образуют уморительную радужную бахромку на беленьком лбу; выражение лица спокойно, большие серые глаза смотрят скромнее и святее обыкновенного, рука аккуратно вычерчивает сложные подробности рисунка: Ира любит Николая Константиновича, а потому уроки ему готовит всегда добросовестно.
Косюльки замечены не мной одной, впечатление произведено на весь класс, и из угла в угол несется хихиканье. Не в курсе дела лишь Клеопатра, к которой Пыльнева стоит спиной. Клепка шикает, но Ира, как источник беспорядка, вне подозрения – она так усердно малюет!
– Готово! – раздается кроткий, мягкий голосок.
Николай Константинович поворачивается и поднимает глаза на чертеж. Мимоходом взгляд его останавливается на Пыльневой, он удивленно и добродушно улыбается.
– Что это вы как разукрасились, а? – спрашивает он.
Нам страшно смешно. Лицо Пыльневой принимает покорное выражение.
– Нам классная дама велела, я должна слушаться.
Тут уже начинается бесцеремонное фырканье. Клеопатра Михайловна чувствует себя обеспокоенной, краснеет и внимательно смотрит на Пыльневу, но спина той не представляет решительно ничего необыкновенного, вставать же и идти расследовать дело подробнее среди урока Клеопатра Михайловна себе никогда не позволит. Очевидно, она смущена и чувствует некоторую неловкость и недоумение: какое такое распоряжение дала она, которое вызвало смех у преподавателя и которого Ира не смеет ослушаться? Но когда, кончив отвечать урок, Пыльнева, повернувшись, направляется к своему месту под неумолкаемый смешок учениц, разрешение загадки становится ясным. Клепка вся так и вспыхивает, сидит помидор помидором.
– Пыльнева! – раздается после звонка грозный оклик.
Та подходит, по-прежнему со своими косюлями и трясущимися на лбу шерстинками.
– Это, наконец, из рук вон, что вы себе позволяете! Что это за маскарад? Здесь не балаган, а гимназия! Что это за глупые, неприличные выходки!
– Клеопатра Михайловна, они же очень торчат, – указывая на волосы, говорит Ира. – А вы сказали, чтоб гладенько было, я думала, так лучше. Верно, вам не нравится, что шерстинки пестрые? Так нечем больше было перевязать, в другой раз я…
Но Клепка, выведенная из терпения, прерывает ее:
– В другой раз я вас домой отправлю и скажу Андрею Карловичу о ваших поступках, а сегодня ставлю вам «десять» за поведение. Это Бог знает что! Это насмешка над моими распоряжениями. Я думала, вы скромная, воспитанная девушка, а вы… Идите, я больше разговаривать с вами не хочу. И убрать сейчас же это уродство!
– Я хотела, как лучше… – пытается объяснить Пыльнева, но Клеопатра машет рукой и сама быстро уходит.
«Десятка» сидит в Ирином дневнике.
Ну, однако, за уроки! На завтра их гибель, хоть по разочку прочитать, ведь не шутка – четверть кончается. Господи, как время несется! Уже декабрь. Через пять дней мое рождение, пятнадцать лет, а после рождения уже и роспуск. Двадцатое, то есть день моего рождения, – в воскресенье; значит, только понедельник учебный, а во вторник – по домам.
Ах, если бы Володька на Рождество приехал, а то я и праздникам не рада буду. Вот соскучилась по нему!
Глава XIII Мое рождение. – Сюрприз. – Ошибка. – Гадание
Сто лет ничего не записывала, но положительно некогда было и минутки урвать, столько дела, или, вернее говоря, безделья, шума и суеты было. А весело!..
С чего же, собственно, началось? Да началось все ужасно мило, мило и глупо, я ведь без этого не могу, со мной вечно что-нибудь не по-человечески случится.
Так вот: наступил день моего рождения. Я, как всегда, с каким-то особенным чувством ожидала этого дня – он для меня имеет какую-то неотразимую прелесть чего-то таинственного, неожиданного и светлого. Точь-в-точь как раньше, когда я была еще совсем маленькой, так и теперь, накануне вечером мне хочется пораньше улечься спать, чтобы скорее настало радужное «завтра», его неясное, манящее, волнующее нечто.
Я охотно улеглась бы в восемь часов, но мне было стыдно своего ребячества перед домашними. Все же в девять часов я начинаю зевать, умышленно громко и далеко не мелодично; в половине десятого, наконец, я заявляю, что неудержимо хочу спать, и зарываюсь в свою теплую мягкую кровать. Мамочка чуть-чуть улыбается и ласково целует меня; она, кажется, догадывается, она ведь всегда все видит, чувствует и понимает, моя мамуся.
Сегодня мое рождение! И в этот день все кажется лучше, веселей, светлей; лица окружающих не просто привычно приветливы – все не по-будничному, а как-то особенно берегут, любят, балуют тебя.
Едва успела я в восторге с шеи мамочки перевеситься на шею папы, благодаря их за прелестный, мягкий, золотой, только что подаренный браслет, который мне страшно нравится, как из кухни появляется Настя, неся что-то большое, завернутое в легкую шелковую бумагу. Что это? Раскрываю: прехорошенькая корзиночка, а в ней точно белый лесок душистых ландышей, моих милых любимых ландышей. Я безумно люблю белые цветы, в них что-то особенно нежное, ласковое, ясное…
– От кого это, от кого? – допытываюсь я.
– Рассыльный сказывал, что не приказано говорить от ко-го-с, – заявляет Настя.
Это еще что за фокусы? Я страшно заинтересована. Кто может мне прислать цветы? Это со мной первый раз в жизни. Подарки, конфеты – этого я всегда много от всех получаю, но цветы… Все-таки приятно… Ведь первый раз. А ландыши пахнут нежно, милые головки их, будто снежинки, белеют на тоненьких светло-зеленых стебельках.
Мамочка подшучивает:
– Смотри, Муся, видно, у тебя тайный воздыхатель завелся.
Воздыхатель, конечно, не воздыхатель, но кто-то премилый, которого я готова расцеловать за этот чудесный сюрприз.
Вскоре после завтрака раздается звонок. Я, верная своей всегдашней дурной привычке, не могу удержаться от соблазна, чтобы хоть издали не сунуть носа к дверям прихожей. Сначала я только слегка открываю от удивления рот, затем расширяю его все больше и больше, пока наконец восторженное «ах!» не вылетает из него: в полумраке передней я различаю солдатскую шинель, не совсем солдатскую шапку, погоны, шашку и, наконец, передо мной в натуральную свою величину вырисовывается фигура юнкера. «Володя! Неужели?» – проносится в моем мозгу.