Утренний иней - Ширяева Галина Даниловна. Страница 11
Что-то безвозвратно потеряла Настя. Безвозвратно, навсегда. Теперь, когда она была здесь, у неродного деда, ей вдруг гак стало жалко родного…
— Настасья! — донесся до нее наконец-то голос деда Ивана. — Настасья! Вот я тебя битых четверть часа спрашиваю все об одном и том же, а ты все о чем-то думаешь. О чем-то серьезном ведь думаешь. Вот мне теперь у тебя и спрашивать ничего не надо. Обидели тебя в Дубовском?
— Нет-нет! — замотала Настя головой. — Просто — что же это я все в Дубовском и в Дубовском. А вы с бабушкой оба такие старенькие и одни. А я почему-то одна на всех.
— Это я старенький? — притворился обиженным дед Иван и одной рукой, как когда-то, ловко подхватив Настю, посадил ее на толстый сук большой яблони.
— Дед, — тихо спросила Настя, сидя на яблони, — ты мою маму тоже не любишь, как и деда Семена?
У деда Ивана болезненно дернулась изуродованная щека, и Настя поняла, что задела в нем самое больное. Ведь он любил когда-то Настину мать, растил ее. А она потом ушла от него к родному отцу, к деду Семену, и его забыла… Но ведь родной — это родной! Настя бы тоже ушла к родному отцу, если бы знала, где он. Но про ее родного отца ей никто ничего не хотел говорить. Все говорили одно — он умер. Он умер, а Настя все равно этому не верила.
Дед Иван заглянул в Настины глаза. Настя не успела их отвести в сторону, и он сумел о чем-то догадаться.
— Ну, все понял, Настасья! — сказал он, помогая ей слезть с яблони. — Не тебя обидели. Кого-то другого там обидели, а ты не стерпела.
Насте не хотелось выдавать родного деда его врагу. Пусть даже этот враг — человек, которого она тоже любит, пусть даже этот враг и хороший.
— Дед! — сказала она с отчаянием. — Я ничего не знаю. Я не знаю, кто кого обидел.
— Ладно, — сказал дед Иван. — Идем-ка лучше вот к речке. Посмотришь, какая там у нас на огороде тыква вымахала.
Ох, эти пчелы! Они кружились-кружились над цветами, наводили тоску, напоминая о том страшном зимнем вечере… И, не дойдя до чудо-тыквы, которую обещал показать ей дед, Настя уткнулась лицом в пустой рукав его рубашки и расплакалась, как маленькая.
После этого они пошли домой. И дед Иван не сказал ей больше ни слова. А Настя, шагая рядом с ним к дому, глядела на красивые зеленые холмы, окружившие Миловановку, и думала: «Хорошая местность для пчел. Цветы будут цвести в разное время и отцветут по очереди. Хорошая местность для пчел…» Пчелы, приносящие мед, не давали ей нынче покоя. И теперь даже вся ее жизнь в Дубовском представлялась ей какой-то окрашенной в желто-оранжевый цвет, хотя пчел там не было. Оранжевое солнце по утрам на желтых обоях, желтый полированный гарнитур в столовой, желто-рыжие усы деда Семена, желтые подсолнухи под окнами. Даже ночью, насмотревшись с вечера на ковер, висящий над ее кроватью, и бродя по темному лесу, встречала она все больше оранжевые цветы. Оттого, наверно, что были они самыми яркими в цветочном венке на том ковре.
В октябре ей исполнится тринадцать лет. Пять летних каникул провела она в Дубовском, пять зимних, пять весенних. Пять чудесных елок было у нее в Дубовском. Дед всегда доставал где-то самые красивые, самые пушистые елки. Вся ее короткая, урывками, жизнь в Дубовском была почти сплошным праздником. Она приезжала в Дубовское, зная, что ее приезду всегда будут рады, а если она заболеет или уедет — будут грустить и беспокоиться. Она просыпалась утром, и ее пробуждение встречали с радостью. В доме у нее была своя, красиво обставленная комната, свой письменный стол, свой диван, магнитофон, пианино, ковер… Она сама попросила когда-то повесить над ее кроватью этот ковер, когда увидела его в сундуке у бабушки-мачехи. Ей очень понравились те оранжевые цветы.
И ведь все бы шло по-прежнему, если бы не этот ковер! Не вспоминалось бы, не терзало бы Настю теперь ничего — ни тот зимний вечер, ни уход из интерната Евфалии Николаевны, ни бойкот, молча объявленный ей ее бывшими друзьями. И не мучило бы ее теперь воспоминание о том, как Евфалия Николаевна приносила ей тогда в изолятор яблоки и мед. Не мучили бы теперь эти пчелы, вьющиеся над запоздалыми полуосенними цветами.
Она шла рядом с дедом Иваном и вспоминала, как дед Семен приезжал за ней в интернат на своем «Москвиче» и как его всегда принимали за очень важного человека. Особенно когда приезжал он в красивом зимнем пальто и пушистой меховой шапке. Тогда он и сам делался красивым, и Настя тайком недоумевала — почему же бабушка когда-то променяла его на деда Ивана, у которого не было руки, а лицо так изуродовано.
Правда, в своей обычной одежде, без пушистой шапки, дед Семен выглядел не так красиво, и рыжие усы ему не очень шли, и глаза под густыми, рыжими, как и усы, бровями были не такие светлые и красивые, как у деда Ивана. И все-таки любила Настя его больше, чем деда Ивана, и бабушку свою понять не могла.
Может быть, потому она любила деда Семена больше, что с самого раннего детства ей говорили: своих, родных, надо любить больше. Родные — это родные, своя кровь. А чужие… Какое нам дело до чужих! Вот почему Настя старалась любить родного деда больше, чем неродного, родную бабушку больше, чем неродную. Мать, может быть, потом и сама пожалела, что так настойчиво, даже настойчивее, чем дед Семен, внушала ей это, когда Настя невзлюбила своего второго отчима. Первого она помнила плохо, была тогда маленькой, и он прошел через ее детство слабой тенью-воспоминанием. А второй вошел в ее жизнь, когда ей было уже шесть лет, и целых два года ей пришлось жить рядом с ним. И это было настоящей пыткой, потому что в глубине души Настя берегла любовь к родному отцу, которого никогда не видела. И оттого, что не могла любить его, потому что его не было рядом, она решила, что отчим вообще ни на какую, даже самую крошечную долю ее любви не имеет права. Если бы родной отец ее был где-нибудь недалеко, пусть даже в другом городе, но все-таки был бы, она смогла бы, может быть, уделить немного любви и отчиму. «А расчетливость в тебе, Настасья, все-таки какая-то есть! — сказал ей однажды дед Иван. — Родные — неродные… Нельзя в любви-то все рассчитывать да взвешивать. Промахнешься когда-нибудь насмерть!» Настя с ним все равно не согласилась. Родные — это родные, а неродные — все-таки неродные, чужие. А бабушка, пытаясь их примирить, вставила: «Да не расчетливость это, а долг». Дед Иван после этого замолчал и не разговаривал с бабушкой весь день. Еще тогда Настя поняла: что-то неладное было у них в прошлом, и это неладное нет-нет да и давало себя знать, нет-нет да и воскресало в их теперешнем вроде бы ладном настоящем. Маленькой она над этим не задумывалась, а потом задумываться стала.
А дед Иван еще сказал ей однажды: «В бабку свою ты уродилась, Настасья. Такой же красивой. Тоже небось принесешь кому-нибудь горе».
Настя не совсем поняла, что он хотел этим сказать. Почему же горе? К тому же она не любила, когда ее называли Настасьей, и она ни о чем не стала его спрашивать.
Все-таки она простудилась. Тогда ли, когда шла ночью через овраг, или тогда, на рассвете, когда земля, охлажденная дыханием его братьев, таких же холодных оврагов, остудила ей ноги… У нее поднялась температура, и стали сниться сны, похожие на бред. Она отгоняла их, но они снова приходили, разливали вокруг нее вязкие, желто-оранжевые медовые реки, из которых она не могла выбраться, в которых захлебывалась и тонула.
— Ну, Настенька! Еще одну ложечку! Надо-надо! Иначе не поправишься!
Это бабушка поила ее теплым молоком и давала мед с ложечки.
Потом, когда она наконец-то выбралась из этих вязких медовых рек, то по лицам деда Ивана и бабушки поняла, что за время ее болезни произошло какое-то неприятное для них, всех троих, событие. И то, что дед Иван тут же засобирался в Каменск, подтвердило Настины догадки.
— Если из-за меня… Так в интернате-то еще никого нет… Наверное, — чуть не выдала она свои ночные похождения.
— При чем здесь ты? — спокойно ответил дед. — У меня и другие дела есть, в роно.