Утренний иней - Ширяева Галина Даниловна. Страница 8
И, подхватив бутылки с лимонадом, она, смешно вскидывая длинные ноги в голубых, как и джинсы, кедах, вприпрыжку помчалась к поляне.
Настя, оставшись одна, не сразу поняла, почему так внезапно, так сразу и так крепко охватило ее безнадежное чувство одиночества.
И лишь чуть погодя, когда смолкли веселые голоса на поляне и поляна тоже осталась одна-одинешенька, Настя поняла, почему вдруг почувствовала себя такой одинокой — встреча с Евфалией Николаевной не состоится. Слишком ненадежный человек, от которого, оказывается, уже многие натерпелись, пообещал ей эту встречу. Евфалия Николаевна и в самом деле уехала, далеко и навсегда, и никто в целом мире не поможет Насте встретиться с нею.
Настя всегда знала, что учительских любимчиков в школе терпеть не могут. Однако же в интернате Настю любили именно потому, что к ней по-особому относилась Евфалия Николаевна. «Настенька!» — ласково говорила Евфалия Николаевна, обращаясь к Насте, и весь класс так же нежно, глазами всеми любимой Евфалии Николаевны смотрел на Настю. «Настенька!»
Настя и сама не могла понять, почему Евфалия Николаевна так сразу, с первого дня, выделила ее из всех. Может быть, так получилось потому, что в тот, самый первый день пребывания в интернате Настя сильно захворала. Ее положили в изолятор, и Евфалия Николаевна сидела возле нее целую ночь. И Насте все казалось, что очень близкий, очень родной человек, страшно обеспокоенный ее болезнью, сидит у ее постели. Казалось, что это мать рядом, а мать была далеко, в городе… Потом Евфалия Николаевна приносила ей мед и яблоки, а когда приехала из Дубовского бабушка-мачеха и оттеснила Евфалию Николаевну от Настиной постели, Настя надолго загрустила. Ну, а потом все время, все четыре с половиной года, было это ласковое «Настенька» и добрый светлый взгляд, обращенный к Насте даже тогда, когда она такого взгляда никак не заслуживала.
Иногда Насте казалось, что временами Евфалия Николаевна как-то странно и пристально, совсем не по учительски вглядывается в ее лицо, словно пытается узнать что-то знакомое в Настиных чертах. Что-то знакомое, но очень далекое. И Насте становилось не по себе.
— Это она от одиночества к тебе привязалась, — сказала как-то раз Насте сторожиха тетя Соня, тоже почему-то питавшая к ней, такой болезненной и слабенькой и даже вот целый учебный год пропустившей из-за болезни, добрые чувства. — Племянников у нее много, а своих детей нет. Ни детей, ни внучат маленьких. Никого… Сама ты что ж с матерью-то не ужилась?
Насте было трудно объяснить чужому человеку, почему живет она у деда, а не у матери, хотя все объяснялось просто — не с матерью не поладила, а с отчимом. И она ничего не ответила.
— Вот и пошла бы к Евфалии-то в дочки! — неожиданно посоветовала ей тетя Соня.
Объяснять тете Соне, что Евфалия Николаевна ей совсем чужой человек, хоть и любит ее почему-то, а у Насти есть много настоящих родных, которые любят ее ничуть не меньше Евфалии Николаевны, Настя не стала даже тогда, когда тетя Соня, всегда такая суровая и строгая, всегда такая неразговорчивая, вдруг тихим и добрым голосом сказала:
— Я-то помню тот год, когда она к нам работать приехала. Лет уж двадцать небось прошло. Так в первые-то дни, помню, она все у окна стояла. Когда снег на дворе идет. Стоит и смотрит на снег-то. То в учительской, то в коридоре… Я-то ее спросила тогда: «Что ж ты у нас заскучала так?» А она-то мне в ответ: «Видите, — говорит, — тетя Соня, нельзя у человека детство убивать. Оно, — говорит, — потом не даст жить, убитое-то…» Не даст, говорит, жить. Ну, а потом обжилась она у нас, повеселела, бросила у окна-то стоять. Не видела я ее потом у окна-то.
А закончила тетя Соня совсем неожиданно: — А вот как ты здесь у нас появилась, она опять у окна стоит. Опять ведь стоит у окна!
Солнце уже садилось за лес. Стало прохладно, даже холодно. Лишь одна слабая солнечная полоска лежала на траве по эту сторону оврага. В ней не было тепла, но все равно Настя жалась к этой полоске, стараясь согреться — в пустой дом ей идти не хотелось. И не хотелось терять последней надежды, хоть и слабой, но все-таки надежды — а вдруг Виолетта все-таки вернется. Может быть, у нее появились, какие-нибудь срочные дела в городе? Вот переделает их и вечером вернется. Ведь сказала же: «Сиди и жди». И Настя не уходила от солнечной полоски, еще хранящей в себе кусочек теперь уже угасающего, но такого праздничного, умытого ливнем дня.
Когда же эта последняя полоска солнца ушла в овраг и исчезла там, в его черной глубине, а из леса поползли к Насте сумерки, она поднялась с пенька и, съежившись от холода, пошла к дому. Завтра ее ждал тяжелый день.
Подтащить лестницу к окну, отворить створки и перелезть через подоконник было нетрудно. Труднее было решиться остаться ночевать одной в этом пустом и огромном доме еще раз, зная, что в доме нет ни души, кроме этих ребятишек на картине, бесконечно убегающих от грозы.
Она принесла с дальней кровати, на которой спала Виолетта, одеяло и подушку и, не зажигая света, забралась в неуютную колючую постель.
Интернат жил непривычной для Насти, да, наверно, и для него самого, одинокой ночной жизнью. Где-то что-то скрипело, что-то шуршало за карнизом — наверно, мыши завелись за лето, — тихо пела неплотно прикрытая створка окна. Настя вспомнила, как всегда уютно и хорошо было у них в интернате зимой, когда все в сборе. И как всегда по-доброму тепло становилось у нее на душе, когда к ней обращалась Евфалия Николаевна. «Настенька!»
Она высунула голову из-под одеяла, чтобы проститься, перед тем как заснуть, хотя бы с этими ребятишками на картине. Ей всегда было жаль их в эти минуты общего вечернего прощания — ведь все спокойно засыпали, а они оставались на целую ночь наедине с грозящей им бедой.
А дома в Дубовском над ее кроватью висел необыкновенный ковер. Он был очень старый, тронутый молью, но не выцвел от времени. Яркие, почти ослепительные краски сохранились до сих пор. Непохожий на обычные магазинные ковры, он был вышит вручную, гладью, разноцветными шерстяными нитками. На черном фоне — большие оранжевые, красные и зеленые цветы, переплетающиеся в чудном узоре, — необыкновенные цветы, которых нет в природе, разноцветное на черном. Казалось: среди ночи в беспросветном темном лесу расцвели волшебные сказочные цветы. И Настя и утром, проснувшись, и долгими вечерами, когда не могла почему-либо уснуть, мысленно бродила по этому черному ночному лесу среди фантастических, ярких цветов, разгоняющих ночной мрак, и ей было хорошо в этом лесу. И сны после встречи с волшебным лесом, освещенным светом сказочных цветов, были всегда хорошие, светлые.
А сегодня сновидения ее были тревожными, странными… Она стояла посреди огромной заснеженной площади, и у ее ног был расстелен черный ковер, красиво вышитый искусной гладью, разноцветными цветами. Цветы, переплетаясь, образовывали у ее ног какой-то тревожный мрачный полукруг, похожий на венок, что кладут на гроб, когда хоронят человека. И кто-то страшный кружил и кружил над ней, вот-вот готовый жестоко ударить ее сверху, ударить по ней и по этим цветам, что полукругом лежали у ее ног, напоминая похоронный венок и одновременно храня в себе чью-то жизнь… От цветов этих зависела чья-то жизнь. Настя это знала и боялась — боялась, как бы не ударило сверху это жестокое и страшное, которое она ощущала над своей головой, но не могла понять, что это. Пусть лучше по ней, по Насте, ударит. Пусть лучше по ней, а не по цветам… И сверху ударило. Страшно громыхнуло над головой, стало черно вокруг, словно пришла последняя глубина. Вздрогнув, Настя проснулась.
Это всего лишь хлопнула от ветра створка неплотно закрытого окна.
Рассвет вошел в комнату и в дом хозяином. Потому, наверно, что не было штор на окнах и пусто было в доме.
Вместе с рассветом в спальню вошел и холод. Или холодно ей стало оттого, что разбудил ее этот недобрый страшный сон? И сразу вернулся к ней тот зимний вечер в Дубовском, когда пришедшая к ним в дом Евфалия Николаевна замерла перед висящим над Настиной кроватью ковром.