Утренний иней - Ширяева Галина Даниловна. Страница 9
Она стояла перед ним молча и смотрела на него так, словно это было что-то необычное и даже страшное. И секунды этого странного, мертвого молчания казались бесконечными.
— А ковер этот… с цветами… Откуда он у вас?
Этот внешне такой обычный, такой простой вопрос был задан так трудно, таким взволнованным голосом, что Настя сразу почувствовала недоброе.
В комнате снова наступило молчание, Настя вопросительно посмотрела на деда.
— Ковер? — медленно переспросил дед. — Да он давно тут висит, коврик-то.
И они, Евфалия Николаевна и дед, посмотрели друг на друга долго и пристально. И дед смутился, заволновался, переставил стул, погладил салфетку на Настином столике, потом взглянул на Настю.
А Евфалия Николаевна побледнела, и редкая серебристая седина в ее густых светлых волосах стала сразу очень заметной.
Она стояла посреди комнаты, не говоря ни слова, и молчание это было наполнено каким-то тревожным предчувствием.
— А я вас узнала! — вдруг сказала Евфалия Николаевна, глядя деду в глаза, севшим от волнения голосом. — У вас и теперь лицо такое же… хищное.
Голос ее сорвался на хриплый шепот:
— Это вы тогда зимой, в сорок втором… Этот ковер у меня… за ложку меда… У девчонки, у которой… мать умирала…
«Это она про дедушку?» — удивилась про себя Настя, удивилась как-то спокойно, потому что уж очень нелепым все это ей показалось. И она хотела сказать Евфалии Николаевне, что та с кем-то ее дедушку спутала, но сделать этого не успела.
— Дура! — неожиданно выкрикнул дед грубо. — Дура! Что мне твоя тряпка! Я тебе милостыню тогда подал! Милостыню!
— Спасибо, — тихо, все тем же хриплым шепотом сказала Евфалия Николаевна. — Спасибо…
Она крепко, ладонь в ладонь, сжала руки на груди — то ли поклониться ему хотела, то ли удерживала себя от чего-то. Пыталась удержать. Пыталась и не смогла. Только крепче сжала руки.
— И я знаю о вас все! Предатель!
Слово это прозвучало в тишине спокойной, уютной и тихой Настиной комнаты хлестко, яростно. Ударило по Насте так, что она отшатнулась.
И дед вдруг отшатнулся. И лицо у него вдруг стало страшным. И в чертах его, таких родных, знакомых, вдруг проступило что-то жестокое и чужое.
Дрожащими руками, обдирая до крови пальцы о шляпки гвоздей, он сорвал со стены ковер и швырнул его Евфалии Николаевне.
Ковер, взмахнув черными крыльями, опустился на пол, и сказочные его цветы легли у Настиных ног полукругом, как похоронный венок.
Пожалуй, это было к лучшему — то, что она проснулась так рано. Она не знала, сколько времени ей придется идти, а потому лучше было выйти пораньше и еще до того, как кто-то, разыскивая Настю, явится в интернат, ведь звонили же вчера утром. Впрочем, может быть, здесь уже и был кто-нибудь вчера, пока Настя сидела у оврага, а потом разыскивала в лесу Виолетту.
Она еще никогда не ходила из интерната в Миловановку пешком. Раньше к родной бабушке она — когда ей разрешал дед, а случалось это не так часто — ездила на автобусе. Теперь автобусный билет ей купить было не на что.
Путь из Дубовского в Миловановку был такой долгий, что, отправляясь позавчера из дома, она заранее решила переночевать в интернате, поскольку Каменск все равно лежал на ее пути. Только она рассчитывала выйти к нему еще засветло, да помешали дождь и бездорожье.
Овраг на этот раз она обошла стороной — даже теперь, при свете, ей страшно было повторить тот путь через последнюю черную глубину, что укрылась на сыром овражьем дне. Она шла босиком, оставив тяжелые, так и не просохшие чужие сапоги возле оврага. Влажная земля была холодной, лес же в рассветных сумерках казался тихим, печальным, почти ночным, и не было в нем тех сказочных цветов, что так часто снились Насте спокойными ночами.
Солнце поднялось над землей как раз к тому времени, когда она вышла из леса к красивым зеленым холмам.
Земля на холмах была теплее и даже согревала босые ноги. Только в тех местах, где подступали к дороге овраги, земля, остуженная их дыханием, была холодной. Солнце грело все-таки слабо. А может быть, оно сегодня и не будет греть по-настоящему? Может быть, дыхание холодных оврагов проглотит его тепло? Ведь осень уже совсем рядом, а там — зима. Может быть, тепло, что согревает Настины ноги, идет от леса и от травы? Может быть, и лес и трава согревают землю, как пчелы зимой согревают своим теплом улей?
Ах, как тяжело ей было уходить из Дубовского! Никогда еще ей не было так тяжело в жизни, даже тогда, когда весь интернат отвернулся от нее. Тогда еще была надежда — может быть, все еще переменится, может быть, дед что-то сделает или скажет всем что-то такое, отчего все сразу уладится, успокоится.
Все эти долгие дни, что миновали с того зимнего вечера в Дубовском, даже во сне, если засыпала неглубоко, она думала о том, что же случилось с ними со всеми — с ней, с дедом, с Евфалией Николаевной. Потому что теперь и жизнь ее, и ее отношения с дедом и с другими людьми — все было окрашено в цвета старого, тронутого молью ковра, что, взмахнув черными крыльями, лег в тот вечер у ее ног…
— Докажите! — крикнула она Евфалии Николаевне в то, самое тяжелое, первое утро — утро своего возвращения в интернат после зимних каникул, — ворвавшись в учительскую без разрешения, не постучавшись. — Докажите! Вы не просто про ковер сказали… что он у вас отобрал… за ложку меда… Вы сказали — предатель! Про моего дедушку! Докажите!
В учительской мгновенно наступила тишина. Почти все учителя были здесь. И завуч. И директор тоже. И Настя сразу поняла: все они знают, что случилось в Дубовском. Но не от Евфалии Николаевны. Иначе бы все смотрели на Евфалию Николаевну не так сердито, не с таким открытым осуждением, иначе не было бы тех сочувственных взглядов, обращенных к Насте, так грубо, так невежливо ворвавшейся в учительскую в сапогах и шубке. И Настя, ободренная этими взглядами и этой, словно тоже сочувствующей ей, тишиной, снова крикнула:
— Докажите!
Евфалия Николаевна стояла у окна. За окном шел снег — густой, тяжелый снег, покрывая землю белой пеленой, закрывая плотной непроницаемой завесой и ограду интерната, и ворота, и зимний лес там, вдалеке… Евфалия Николаевна молчала. Она смотрела за окно. Смотрела пристально, не отрываясь, словно старалась разглядеть кого-то там, за этой снежной завесой. И Настя невольно посмотрела туда, за окно, стараясь понять, кого же пытается разглядеть Евфалия Николаевна за этой плотной завесой густого летящего снега. Но там никого не было.
— Докажите! — снова крикнула Настя, и сочувствующая ей тишина в учительской стала еще напряженнее — тишина тоже ждала.
Тогда Евфалия Николаевна медленно повернула голову и посмотрела на Настю. И та похолодела…
На Настю смотрели не глаза Евфалии Николаевны, к которым она так привыкла за эти годы, которые знала лучше, чем глаза родной матери. На Настю смотрели огромные, полные горя, безысходного горя, беззащитные — какие-то совсем детские — глаза. Они смотрели на Настю сквозь слезы, смотрели словно из прошлого, из того убитого детства, о котором так странно говорила тогда тетя Соня… Никогда еще Настя не видела такого горя в глазах. Такого горя и… такой правды.
— Прости меня, Настя, — тихо, но очень четко произнесла Евфалия Николаевна. — У меня нет доказательств. Я сказала неправду.
Она отвела свои огромные, полные слез глаза от Насти и снова посмотрела за окно, где падал тихий, спокойный, медленный снег, укрывая землю, и без того давно укрытую густой белой пеленой.
— У меня нет доказательств, — снова тихо, но четко повторила Евфалия Николаевна, по-прежнему глядя в окно. — Но извиняться я к нему не пойду.
И Настя поняла, что это было сказано уже не для нее, а для них — для учителей, для директора.
Настя повернулась и выбежала из учительской.
Евфалия Николаевна сказала то, чего добивалась от нее Настя. Сказала при всех! Сказала, что солгала, что доказательств у нее нет… Но произошло страшное — именно теперь Настя ей поверила!