Утренний иней - Ширяева Галина Даниловна. Страница 33
В антракте он приносил ей мороженое в продолговатых вафлях, похожих на створки раковины, и она, доставая из голубой лакированной сумочки носовой платок, украдкой смотрелась в крошечное зеркальце. А он делал вид, что не замечает этого. Неужто все это было?
Теперь у Фали умирала мать. Все окружающие это знали. А Валентин это знал лучше других. Только одна Фаля этому не верила. Она все хлопотала, покупала на последние деньги жалкие граммы масла и меда, ездила за город собирать какую-то траву. Она сопротивлялась наступающей беде, как могла.
И он, не в силах в первый день их встречи сказать ей что-нибудь хорошее, утешительное, так долго избегал ее, боясь выдать своим взглядом то страшное, что приближалось к ней, и то, что произошло с ним! Теперь же по утрам он подолгу стоял в холодном коридоре, поджидая, когда Фаля выйдет за чем-нибудь из своей квартиры. В коридоре было холодно, а старая ватная телогрейка деда грела плохо. За длинным, с мелкими стеклянными квадратиками окном коридора, куда выходили двери квартир, стояли деревья, обнаженные, как и его душа, и могущие, казалось, тоже все воспринимать так же болезненно и стремительно, предчувствуя надвигающееся на них. Но предчувствовать им было нечего. На них надвигалась зима, и они давно это знали.
Надвигалась зима, а он все еще торчал здесь, в этом чужом и пасмурном городе, где только и осталось для него одно светлое и доброе в целом мире — Фаля…
Теперь ему хотелось быть все время рядом с ней. Эта девочка была единственным в мире существом, которое связывало его с тем прошлым миром, где остались мать и отец, где осталось ослепительное небо и утренний иней на бесконечных, бескрайних полях. Он не задумывался над тем, почему с тем миром связывала его именно эта девочка, именно она, а не дед, родной отец матери. Но чтобы утихла боль в душе, ему нужно было все время воскрешать в памяти материнский голос, так ласково произносящий это имя:
— Фаля…
Материнский голос выплывал откуда-то из прохладной глубины огромной и таинственной сцены, где в нежных лиловых и голубых лучах невесомо, воздушно появлялась из-за кулис красавица Эсмеральда.
«А Эсмеральду сегодня танцует Урусова!»
Когда-то он приносил Фале мороженое. Теперь дед, уходя на завод, попросил отнести ей гороховую кашу.
— Только скажи — для Тобика. Скажи обязательно. Чтобы не обидеть. Понял?
Валентин все прекрасно понял. Он сам разогрел кашу, с трудом ворочая сковородку забинтованными руками, и принес ей — «для Тобика».
— А он умер, — сказала она, не глядя ему в лицо. — Не надо. Он умер…
Он стоял перед ней, опустив голову, и не знал, как же теперь отдать ей кашу.
— Он умер! — повторила Фаля и захлопнула перед ним дверь.
Никогда еще в жизни ему не было так стыдно. Ему было стыдно и было жалко и Фалю, и умершего Тобика тоже. Он и раньше иногда жалел Фалю — когда она в театре украдкой заглядывала в зеркальце и не замечала, что перепачкалась мороженым. Но разве ту жалость можно было сравнить с теперешней!
Вернувшись к себе в комнату, он долго мучился этой тяжелой жалостью, которая, как казалось, не по силам ему, потому что в нем жило еще более тяжелое и непосильное — ненависть. Он не боялся теперь бомбежек (да они и не были здесь так страшны), потому что знал — его все равно не убьют. Нельзя было убить то огромное и страшное, что жило в нем черно-багровым тлеющим пламенем. А значит, нельзя было убить и его самого. Может быть, именно поэтому та железная смерть, что кругами носилась над погибающим городом, так и не справилась с ним?
Он долго молча лежал на кровати в темной, с так и не поднятыми шторами комнате, терзаясь жалостью к Фале и почему-то впервые за много дней чувствуя наконец-то боль в обожженных руках, — как тогда, на берегу горящей реки, перед тем как его все-таки вытолкнули к свету и заставили жить. В соседней комнате поселившаяся у них эвакуированная девочка Томка растапливала железную печурку. Печка дымила, дым пробился к нему в комнату, и он чуть не задохнулся — не от дыма, а от того, что этот дым воскрешал в его памяти.
Он встал, и пошел к Томке. Та, вся перемазанная угольной пылью, встретила его так, словно именно он был виноват в том, что уголь не разгорается.
— И разве ж можно этим топить! Это ж надо — пыль смешать с водой и ждать, чтобы эта мокрота загорелась!
— Загоралась же раньше!
— Вот уж сдуру небось!
— Давай я все назад выгребу, начнешь сначала! — раздраженно сказал Валентин.
— Ты что? — Томка замахнулась на него самодельной кочергой, железным прутом с закорючкой на конце. — Видишь, вон в том уголочке чуток тлеет. Может, и разгорится еще! Самое главное — чтобы пыль через решетку не провалилась, прежде чем загорится. Она даже от дыхания туда просыпается. Не дыши!
Рыжая Томка все время раздражала его своей веселостью, и он чувствовал, что и он её раздражает, хотя он не давал ей никакого повода. Он даже оберегал ее, когда она вместе с Фалей возвращалась из школы домой. Правда, она не догадывалась об этом. Может быть, не догадывалась и Фаля, что он шел следом за ними, оберегая их, чтобы никто не обидел? И странно это было — чтобы теперь, в такое время, этих, таких жалких, так плохо одетых и всегда голодных, девчонок, могли обидеть свои. Но ведь обижали…
Томку обижали, а она не унывала. Ее звонкий и резкий голос, похожий на мальчишеский, донимал его с самого утра. Даже в школе на переменах не было от него спасения. Томка то ругалась с кем-нибудь, то разучивала какую-то роль, то пела: «Так, значит, амба, так, значит, крышка! Моей любви пришел конец!» Иногда, даже ночью он просыпался от ее голоса — Томка выходила в холодный коридор и пела: «Это было под небом тропическим, на высоком зеленом бугре…»
— А у вас кашей пахнет! — сказала Томка, потянув воздух перепачканным угольной пылью носом. — Гороховая?
Томке дед уже отдал суп от сегодняшнего столовского обеда, и то, что теперь она посягала еще и на кашу, предназначенную для Фали, раздражило Валентина еще больше, и он промолчал.
— А у нас в школе буфет был! — сказала Томка, видимо все еще надеясь на кашу. — Там чибрики продавали… Не знаешь, что такое чибрики?
— Не знаю!
— Почему-то здесь никто этого не знает. А это… это такие пончики, только без начинки… Их в масле жарят.
Томкины губы судорожно дернулись, и он вспомнил, как вчера на перемене, проходя мимо распахнутой двери Фалиного класса, видел: Томка в углу между учительским столом и окном как-то странно крутилась, приседала, кланялась и, как всегда, декламировала что-то. Он с равнодушным удивлением наблюдал за ней, пока не понял, в чем дело. Перед уроками Фалина одноклассница в том самом углу, где крутилась Томка, разбивала молотком плитку колоба, и Томка старалась теперь незаметно подобрать оставшиеся на полу крошки.
Может быть, ему тоже было бы жалко ее, как и Фалю, но она раздражала его своей веселостью, своими песнями и еще тем, что без конца приставала к деду с никчемной болтовней, утомляя его, и так замотанного и уставшего. Правда, обычная ее веселость при этом исчезала, и к деду она подходила всегда с одним и тем же выражением беспокойного ожидания, даж «надежды на лице, словно дед мог решить какой-то очень важный и очень серьезный для нее вопрос, решить который она сама не могла никак.
Дед сердился на квартирантов, беспокойных и шумных, но терпел. Терпел бы и Валентин, если бы не эти бесконечные приставания к деду с никчемными разговорами.
— Деда, а деда! — спрашивала Томка. — Немцев надо убивать всех до одного, да?
— Почему же всех? Фашистов!
— А как же узнать, фашист он или нет?
— Раз с оружием против нас идет, значит, фашист.
— А если он с оружием, а никого не убил? Он никого не убил, а его убили…
— Жалко? — гневно вмешивался Валентин. — Если жалко, так заткнись и не приставай к другим!
В такие минуты Томку он начинал ненавидеть. Она жалела немцев, потому что у нее в семье они никого не убили!