Тройка запряженных кузнечиков - Корпачев Эдуард. Страница 8

Наездники же не заметили его и потому остановили коней у этого стога, где был Аверин скрад, спрыгнули на землю, сошлись и приблизились к стогу.

Тут уж неудобно было скрываться — Авера поднялся на ноги.

— Встань передо мной, как конь перед росой! — удивленно воскликнул отец, не ожидавший, конечно, такой встречи. — А мы с Харитоном Ивановичем объезжаем, смотрим луга… Прекрасное сено, Аверкий Иванович!

И отец обратил лицо к лугу, стал смущенно говорить все о том же сене, распрекрасном сене, а Авера проклинал себя за то, что не мог спрятаться где-нибудь подальше от дороги, в глубине луга.

Потом они с отцом встретились настороженными взглядами, и Авере померещилось, будто каждый из них мысленно все еще находится там, на кругу ипподрома.

— Доволен, Аверкий Иванович? — весело спросил отец.

— Ведь мы победили? — в свою очередь, спросил Авера.

— Победили! — подтвердил отец, рассмеявшись вдруг, и метнулся к своей качалке, ударил поводьями по крупу коня, взял с места крупной, машистой рысью.

Авера смотрел вслед, и в глаза, казалось, летела пыль. Хотя никакой пыли не могло подняться над мягкой, травянистой луговой стежкой.

Харитон Иванович повозился со своей качалкой, для блезиру постучал сапогом по узким шинам высоких колес качалки, чиркнул ладонью о ладонь и открыто посмотрел на Аверу.

— Он правду сказал, Аверкий Иванович, — требовательно произнес он. — И не распускай нюни. Все мне понятно: тут и Связист, и эта сказочка про кузнечиков. А только пора и тебе понять, что сказочки для тебя кончились. А жизнь — она строгая, она складывается по-своему. Вот какая грустная песенка, Аверкий Иванович.

«Да, — соглашался с ним Авера. — Не увидеть мне больше Связиста, не увидеть кузнечиков в упряжке».

— А думаешь, нам, усатым людям, не хочется сказок? — усмехнулся Харитон Иванович. — Помнишь, на ночлеге батька твой мечтал вернуться в детство, в партизаны? Дудки. Никогда не бывать нам пацанами, Аверкий Иванович. Такая штука жизнь!

— А что же остается? — вырвалось невольно у Аверы.

И он тут же спохватился, думая, что сейчас услышит что-нибудь знакомое, слышанное не раз: «И не такое бывало в партизанах». Напрасный вопрос!

— Остается жить, Аверкий Иванович, — быстро отозвался человек. — Остается такое прекрасное дело: жить!

Авера удивленно оглянулся, потрясенный простым, совсем простым ответом.

Остается жить? Ну да, остается жить — это значит остается подрастать, остается переправляться через Днепр на пароме, идти по скошенному лугу и петь веселую песню, потом взбираться на стог сена и соскальзывать оттуда, с верхотуры, вниз, потом возвращаться на конезавод и кормить лошадей с ладони, мечтая о том времени, когда он, Авера, сам сядет в качалку и померится силами с удачливым Санькой.

Остается жить, остается жить. И это уже совсем другая, веселая песня!

Апрельское море

Тень птицы иногда ложилась на пожуркивающую под веслом воду, рядом с лодкой. Степик налегал на весла, почти падая на спину и тут же кланяясь себе в ноги, точно стремился подшибить веслом бесплотную тень или опередить ее, но уже исчезало неуловимое, скользящее очертание, лишь оставался голосом улетевшей птицы всхлипывающий скрип уключин.

А вот и другая крылатая тень пласталась по воде. Степик задирал курносое бледное лицо, щурился, ничего не видя от апрельского, близкого солнца, бьющего с небывалой, точно сквозь увеличительное стекло, яркостью. Тогда Степик отводил глаза с навернувшимися слезками вниз, к воде, ничего не видя и теперь, только круглый диск солнца, темный какой-то диск солнца, продолжавший некоторое время оставаться перед слепыми глазами.

И то ли скрипели уключины, то ли дразнили пролетающие птицы, — не помнят, так что Степик уже мысленно, в воображении, хватался за охотничье ружье, бил удачно и сквозь пороховую голубую дымку наблюдал, как снижается подбитая дичь. Очень он любил воображать, представлять, и столько необыкновенного, героического было во всех его вымыслах! Он даже поискал качающуюся на воде тушку дичи, хотя и не могло быть никакой дичи, никто не палил из ружья. Он так увлекся выдумкою, что даже лодку развернул вспять, к городу.

— Но-но! — строго окликнул от кормы Геннадий, держа переломленное и не выстрелившее ружье. — Следи за курсом!

И Степик качнул головой в берете, Степик поиграл веслами, выравнивая лодку, мерно стал грести, заваливаясь на спину и кланяясь себе да Геннадию, себе да Геннадию, крепкому, широкоплечему, надежному дружку своему, которого обожал, как старшего, хотя были они одноклассники, но вот обожал за немногословие, за сдержанность, за его мужскую какую-то хватку, за его глаз охотника. Такой спокойный, сильный друг у него, такая у них шикарная плоскодонка, такое ружьецо и такая упругая, гулкая от воздуха камера автопокрышки!

— Ну что, — голосом бывалого странствующего человека проговорил Геннадий, выпрямляя ружье, — мы вышли в открытое море?

Степик глянул с восторгом вдаль, на высокий, словно крепостной вал, берег с голыми еще деревьями, с крышами, трубами, зеркальцами окон того города, где они жили и где сегодня с самого утра готовились к походу, к новой какой-то жизни готовились, и где отец Геннадия, накачивая насосом автомобильный баллон, говорил им раздумчиво такое:

«У каждого из нас детство имеет три возраста детства, запомните».

Да, говорил отец Геннадия, в первом возрасте детства мы жадны на впечатления и открытия, нам так везет, мы так счастливы, если впервые, скажем, промчимся на мотоцикле. Все видится нам необыкновенным, каждый день — это новая жизнь! Но мы вырастаем, говорил отец Геннадия, мы уже не пацаны, нам пора открывать другие города и земли. И мы порываем с детством. Потом мы учимся и живем в других городах, получаем ранения на войне или даже не на войне, просто всякие житейские раны, живем, наслаждаемся, мучаемся — и вдруг какой-то случай занесет на эту пристань, на Днепр. Мы еще не старики, еще здоровы и сильны, но мы так много повидали и узнали, что все, чем жили в детстве, на что уповали и что, быть может, не сбылось, теперь нам кажется далеким, наивным, ребяческим. Вот это и есть второй возраст детства: со снисходительностью вспоминать о детстве, быть взрослым и снисходительным ко всему первому, раннему. Да, говорил отец Геннадия, но потом, когда-нибудь потом наступит и такая пора, когда сильнее всего захочется увидеть места, где подрастал, где начинал жить. И вот вспоминаешь всякие мелочи, подробности, какую-нибудь чепуху из ребяческих лет, и она, эта чепуха, почему-то радует и утешает старых бродяг, знатоков жизни. Это третий возраст детства, когда особой любовью жалуешь свое детство, когда пытаешься допытаться у себя, отчего сложилась жизнь так или иначе, отчего у тебя такой характер. Теперь, конечно, виднее, отчего такой характер, теперь виднее все причины! Да только, говорил отец Геннадия, это уж самый горький возраст детства: никаких уже тебе открытий, а лишь подсчет потерь…

И когда отец Геннадия, накачивая велосипедным насосом черную вялую камеру, становящуюся гладким лоснящимся спасательным кругом, говорил о странностях человеческой жизни, о трех возрастах детства, когда сам он, уже седоватый, краснея и пыхтя от усилия, был похож чем-то на их сверстника, Степик в те томительные перед походом минуты с обожанием посматривал то на Геннадия, то на его отца. Так ему нравились оба они, высокие, с крепкими, оголенными по локти смуглыми руками, хранившими след прошлого лета, прошлогоднего зноя и солнца, и так хотелось, чтобы произошло что-нибудь на воде и чтобы ему пришлось выручать Геннадия!

«Сигнала бедствия быть не должно», — словно отгадал отец Геннадия его, Степика, потаенную мысль об опасности.

Тогда они с Геннадием промолчали, а вот теперь Степику все вспомнилось. Он вновь подумал об опасности и с нарочитой тревогой повторил слова своего сдержанного друга:

— Мы вышли в открытое море…

Но очень спокоен был немногословный человек на корме, очень спокоен от сознания своей силы, удачливости и везения в открытом море, потому так лениво посмотрел вокруг — на бесконечные, совсем морские воды, на летящих и отраженных синей поверхностью не то альбатросов, не то крякв, посмотрел и попросил с азартом: