Степкино детство - Мильчик Исай Исаевич. Страница 11
Глава VI. Его благородие
Когда окно стало такое черное, будто его углем замазали, в коридоре опять раздались шаги. Степка насторожился. Кто это? Минеич? Нет, неон. Минеич шаркает, а этот твердо ступает. Может, за ними?
А шаги все ближе, все отчетливее… И — стоп. Кто-то остановился у дверей камеры.
Степка сорвался с места, бросился к дверной решетке. Чувылкин это. Опять пришел.
Чувылкин притиснул лицо к решетке и гаркнул во все горло:
— Ну, молитесь богу, черти православные!
И сейчас же плюнул.
— Тьфу, согрешил: и татар в православные зачислил… Эй, тетка-крикунья, Магометка шулды-булды, что вы там, как сычи, притихли? Давай шевелись — его благородие требует.
А потом заорал в коридор:
— Мине-е-еич, отопри!
— Чича-ас! Лампы в каморах зажига-аю, — отозвался с другого конца коридора Минеич.
По коридору зашаркали его шаги.
Степка затормошил мать:
— Что же ты не встаешь? Ведь это за нами, за нами.
Васена тяжело поднялась с полу. За ней зашевелились и Бабай с Рахимкой. Видно, они так притомились, что даже и не слышали окрика Чувылкина.
Минеич с грохотом отодвинул засов и выпустил всех в коридор.
В коридоре было тихо и пусто. Над всеми дверьми камер, за маленькими решетками, мерцали теперь огоньки керосиновых лампочек — один огонек, другой, третий… Так до самого конца коридора.
По коридору вышли на каменную лестницу.
Здесь, на площадке, заставленной доверху новенькими парашами, была дверь с надписью: «Канцелярия».
Перед самой дверью канцелярии Чувылкин остановился. Поддернул штаны, потер ладонью бляху на ремне и негромко сказал:
— Вы тоже, того, в порядочек приведите себя.
Зорким глазом оглядел всех. С бешмета у Бабая смахнул солому, Рахимке своим рукавом утер нос, поглядел на Степкин вихор, покачал головой и распахнул дверь.
После тесной и темной камеры канцелярия показалась Степке светлой и просторной.
Лампа-молния с засиженным мухами абажуром освещала согнутые плечи сидевших за столами писцов и размалеванные портреты царей.
На подоконниках, заслоняя доверху окна, лежали груды пыльной исписанной бумаги. На полу вдоль стен в пыли и мусоре валялась всякая всячина: топоры, ломы, обрывки заржавленных цепей и кучи деревянных колотушек, в которые стучат ночные караульщики.
Степке давно хотелось подержать в руках такую колотушку, а тут прошел мимо, едва взглянув на них.
За самым большим столом, отгороженным барьером, сидел усатый офицер в белой тужурке с серебряными погонами.
Чувылкин повел своих арестантов прямо к барьеру, но, не доходя двух шагов, вытянул руку, остановил их. И сам вытянулся столбом.
По ту сторону перил все так и блестело. Сияли медные орлы на пуговицах офицера, серебрились погоны на его приподнятых плечах, блестели из-под стола голенища его сапог. На столе лежала шашка в блестящих лакированных ножнах, новенькая тугая фуражка с кокардой и хлыст с золоченой рукояткой.
А сзади, чуть не к самому затылку пристава, склонился в бронзовой раме рыжебородый царь вместе с барышнями в белых платьицах и мальчиками в синих мундирчиках.
Бабай с Рахимкой сдернули шапки.
Степка тоже протянул было руку к голове, но захватил только волосы: забыл, что картуза-то на нем нет.
Пристав поднял голову и, не глядя ни на кого, хмуро спросил:
— Ну?
— Вот эти самые, ваше благородие, что Ларивон Иваныч забрали-с. Ваше благородие приказали привести-с, — вытянулся еще больше Чувылкин.
Хозяин участка взял со стола хлыст и задумчиво ударил им по своему лакированному голенищу раз, другой, третий…
Потом, отложив хлыст в сторону, стал медленно и важно крутить усы толстыми, короткими пальцами.
Шипела горелка лампы-молнии. Скрипели перья писарей. Где-то на улице кричали «караул».
Пристав все крутил усы и облизывал языком верхнюю губу.
«Облизывается, будто кот после обеда», — подумал Степка.
Страх у Степки совсем прошел. Ему уже надоело стоять столбом возле барьера.
— Ты знаешь, чьи это ребята? — шепотом спросил он у матери, тыча пальцем в царский портрет.
Васена прикрыла ладонью его палец и ничего не ответила.
«Чего молчит, — досадливо подумал Степка, — и так тошно». И стал смотреть на писарей, согнувшихся над столами и бумагами.
Шевелятся продранные локти писарей. Скрипят перья. Все пишут. А чего пишут?
Около каждого писаря стоят табунками какие-то люди — мужики без шапок, бабы держат в руках узелки. Все стоят тихо-смирно и чего-то ждут. А писарь настрочит бумажку, посыплет ее песком из песочницы, щелкнет по бумажке пальцем, и голову набок — тоже ждет. И сразу стоящий перед ним проситель робко протянет к столу руку — или узелок положит, или сунет строчиле монету под бумажку.
Но вот пристав шумно откинулся на спинку кресла, скосил глаза на кончики своих усов — сперва на левый, потом на правый — и спросил Чувылкина:
— Ты что-то там, кажется, бубнил?
Чувылкин шагнул к барьеру, пристукнул каблуком о каблук и козырнул:
— Так точно-с, бубнил.
— Н-ну-у?
— Привел из тюгулевки арестованных, как приказывали-с.
— Во-первых, ду-ра-лей, — сказал пристав, отстукивая пальцем по столу, — отвыкай от хамских уличных привычек — не тюгулевка, а камера. Слышишь? Ка-ме-ра. Во-вторых, кого привел?
— Слушаю-с, ваше благородие, — камора-с, а привел-с бабу с татарином и сынков ихних.
Тут только его благородие взглянул на стоящих перед ним Васену и Бабая.
— Ты! — ткнул он в Бабая пальцем. — Фамилия? Местожительство?
Бабай посмотрел на пристава, с трудом выговорил: «Слободам жительство!» — и мешком повалился перед барьером.
Рахимка глянул на отцовскую спину и тоже ткнулся коленями в пол.
— Встаньте, черти. Какая слобода? Как фамилия, спрашиваю? Кто? — повернулся пристав к Чувылкину.
Чувылкин, знавший в слободе всех наперечет, отрапортовал:
— Татарин Ахметджан Худадаев, по-уличному — Нога-Бабай прозывается, а баба — Васена Засорина, дочь старого Ефима, сторожа при таможне. С Горшечной слободки оба, ваше благородие. Оба на примете у Ларивона Иваныча.
Бабай кряхтя поднялся на ноги.
— Ваша высокая благородия, яй-богу, ны купался мой малайка, лошадь мыл.
— Ну?
— Рахимка, говорю, лошадка мыл.
— Что такое? Чувылкин, что он там бормочет, этот вислоухий?
— Известно, врет он, ваше благородие, — затараторил Чувылкин. — Малайка его, вот этот, купался в Шайтанке и лошадь оставил без присмотра, а лошадь, не будь дура, ваше благородие, и давай тутовые деревья щипать.
«Вот врет, вот врет, — подумал Степка. — Она и близко к деревьям не подходила».
— Что, гололобый, скажешь? — спросил пристав Бабая.
— Яй-богу, дерево не кушал лошадь, — мыл его малайка…
— Помолчи, татарин. Ты знаешь, кто я? Ты знаешь мой приказ? Что? Ну, слушай: «Кто лошадей будет пускать за перила набережной и купаться в реке, расположенной в черте города, с того взимать денежный штраф от трех до десяти рублей». Знаешь ты, азиат, про такой приказ?
Бабай молчал.
— Тебя спрашиваю: знаешь? — гаркнул пристав. — Деньги плати, понятно?
Бабай поморгал на пристава своими маленькими глазками и наконец понял. Он запустил руку в карман бешмета и, вытащив свою засаленную мошну, вывернул ее наизнанку:
— Яй-богу, ваше благородие, ничего нет. Вот посмотри сам. — И он протянул приставу свой мешок.
— Ты что мне свою грязную тряпку тычешь? А? — закричал пристав. Он встал и подошел к барьеру. — А ну-ка, иди сюда, поближе, поближе…
Бабай шагнул вперед.
А пристав одной рукой оперся о барьер, а другой вдруг сдернул со стола хлыст.
Вжжиг! — свистнул хлыст. Удар пришелся прямо по лицу.
Бабай мотнул головой. Желтая растрепанная бороденка его вскинулась кверху, тюбетейка свалилась с головы. Хватаясь за Васену, за ребят, он пятился от барьера. Из носу у него потекла кровь, капая на бешмет.