Степкино детство - Мильчик Исай Исаевич. Страница 12
Высокая худая женщина, стоявшая около стола писаря, молча сняла с головы платок и шагнула к Бабаю.
— Куда лезешь? Прочь! — топнул на нее пристав и взмахнул хлыстом.
Потом сел на свое место и, не поворачивая головы, негромко позвал кого-то:
— Протоколист Рамеев, подойдите сюда.
«Про-то-ко-лист? Какой такой протоколист? Должно быть, подмогу себе зовет — еще бить», — подумал Степка и облизнул пересохшие губы.
Писаря приподняли головы. От стола к столу пополз торопливый шепот:
— Протоколист Рамеев, их благородие требуют.
— Протоколист Рамеев, вас.
Между столами уже пробирался человек с цветистым носом на грязном, в наростах лице. На его длинной шее болтался засаленный галстук. Из коротких рукавов старого засаленного сюртука вылезали красные, в чернилах руки. За ухом торчало перо.
У Степки полегчало на сердце: «С пером, в чернилах… Нет, этот бить не будет».
Пристав мельком взглянул на стенные часы и сказал человеку с пером за ухом:
— Изготовьте протокол: «Извозчик Ахметджан Худадаев штрафуется на три рубля за потраву его лошадью тутовых деревьев и на пять рублей за купанье его несовершеннолетнего сына в реке Шайтанке».
— Слушаю-с, — поклонился протоколист. — Будет исполнено-с! — и он попятился назад, прикрывая ладонью рот.
— Ну-с, а с мадамой с этой что? — спросил пристав Чувылкина и в упор посмотрел на Васену.
У Степки дрогнуло сердце. «Сейчас все решится. Только бы Чувылкин не наврал чего-нибудь…»
А Чувылкин уже докладывал:
— Баба эта, ваше благородие, шабра татарину этому. Стало быть, когда забирали малайку его, сына, значит, Бабайкиного, баба эта шумела, всю дорогу к нам вязалась, спокою не давала… При всем народе страмила нас…
— Что значит «шумела», «спокою не давала»? Значит, народ булгачила? Так, что ли? Ты толком говори! — прикрикнул пристав на городового.
— Так точно, ваше благородие, это самое… булгачила…
— Значит, толпу собирала?
— Так точно, ваше благородие, толпу собирала.
Пристав прищурился на Васену.
— Так… Русская, а с татарином хороводишься? Да еще народ мутишь. Ты что же это, баба? А?
— Я ничего, — прошептала трясущимися губами Васена и опустила глаза к полу.
— Знаю я ваше «ничего». Тут-то вы все шелковые!
Писаря перестали скрипеть перьями и навострили уши. Люди около них зашушукались.
Пристав быстро оглядел канцелярию, рванул со стола хлыст и шагнул за барьер.
— Ты что там половицы считаешь? — гаркнул пристав. — Без тебя сосчитаны. Говори, рвань слободская, чего народ мутишь?
Он стоял перед матерью — высокий, подтянутый, усы кверху, на приподнятых плечах — серебряными дощечками погоны, в руках — хлыст.
Васена молчала. В канцелярии стало совсем тихо.
— Тебя спрашиваю. Оглохла? — топнул ногою пристав.
«Дзинь», — звякнула в тишине шпора.
«Сейчас ударит! Вот сейчас ударит!»
Степка съежился, втянул голову в плечи, будто его хотел ударить пристав.
И в эту минуту оттуда, где табунками возле писарских столов стояли люди, кто-то сказал совсем внятно:
— Не бесись, барин, гужи порвешь…
Пристав вздрогнул и быстро повернул голову. Кто сказал — не понять ему. Все стоят не шевелясь, все молчат.
Пристав швырнул хлыст за барьер и, звякая шпорами, пошел на свое место.
Писаря опять заскрипели перьями. Люди у стола снова зашушукались.
— Тихо! — Пристав хлопнул ладонью по столу. — Рамеев, изготовьте еще постановление… Да нет, нет, не лезьте сюда, ну вас к черту, стойте там на месте, потом напишете… Мещанку Васену Засорину за смутьянство и за оскорбление чинов полиции выдержать при полицейском участке двадцать суток. И еще: за стачку с татарином ту же мещанку Засорину арестовать при участке на срок, на срок…
Тут пристав взглянул на стенные часы и вдруг куда-то заторопился.
Он схватил со стола шашку в лакированных ножнах и поспешно прицепил ее к поясу. Потом стал быстро натягивать перчатку на левую руку, но никак не мог застегнуть кнопку.
— Ну, говорите, черт вас побери, какой там срок полагается по закону…
Рамеев почесал за ухом, переступил с ноги на ногу.
— Нет такого в законе — стачка бабы с татарином-с, — негромко ответил он.
— Что-о? В законе нет? Нет — так найти надо. Впрочем, черт с ней: за стачку арест снимаю. Оставить двадцать суток.
Кнопка наконец щелкнула: перчатка застегнулась. Пристав отшвырнул ногой кресло, взял со стола фуражку и вышел за барьер.
К нему подскочил Чувылкин.
— Дак как вы изволите приказать, ваше благородие? Сейчас ее в тюг… виноват, в камору садить?
— Да отвяжись! Знаешь ведь, что сейчас мест нет. Летний лов кончится — посадишь.
Пристав натянул уже вторую перчатку и двинулся к дверям.
Сзади кто-то торопливо зашептал:
— Проси, Бабай, проси лошадь скорей, а то уйдет сейчас.
Бабай, переваливаясь, заспешил за приставом. Лицо у него было перевязано наискось бабьим платком. Видно, успела все-таки баба сунуть ему платок.
— Ваша высокая благородия, — жалобно говорил Бабай, — лошадь, пожалуйста, отдавай.
— Что-о?
— Лошадка, говорю, мой отдавай.
— Лошадка наш, — повторял за отцом Рахимка, вытягиваясь на цыпочках за спиной отца. — Коняшка наш, пожалуйста, отдавай.
Пристав только махнул рукой, словно мух отгонял.
— Чувылкин, в шею их. Ко всем чертям!
Чувылкин погнал Васену с Бабаем и с ребятами к двери. Они шли мимо столов, мимо людей, ни на кого не глядя. Вот она, дверь. А за дверью — улица.
На самом пороге Чувылкин наклонился к Васене и сказал:
— Ты, тетка, не серчай на меня, наше дело подневольное. Прикажут вести — ведешь, прикажут посадить — посадишь, а вот приказал отпустить — и отпускаю. Ну, до свиданьица вам.
Степка первый толкнул дверь на улицу. И уже с порога, обернувшись к Чувылкину, громко сказал:
— Змей ты ползучий!
Глава VII. Дома
Вот уже два с половиной десятка лет прошло с того времени, как начальство определило отставного канонира Ефима Засорина сторожем при таможенных амбарах. С тех пор Ефим Засорин, затянутый в куртку солдатского сукна, с медной бляхой на груди, в зеленой форменной фуражке, марширует по одной только дороге: из дома — в таможню, из таможни — домой.
Слобожанам и на часы не надо смотреть.
Утром матери будят ребят:
— Таможенный ушел — вставать пора.
Вечером скликают домой:
— Эй, Ванятка, Настёнка, таможенный пришел, ужинать пора.
Двадцать пять лет изо дня в день встречала старика дочь Васена.
Встречала еще маленькой: выбегала на улицу, хватала за руку и тащила скорее домой.
Выходила к нему навстречу взрослой девушкой, снимала с него куртку, стягивала сапоги.
А потом, уже вместе со Степкой, встречала старика накрытым столом да собранным ужином.
Двадцать пять лет так было.
А нынче и на улицу его никто не вышел встретить, и в горнице никого: ни дочери, ни внука. Никогда такого не было. Что же случилось с ними? Растревожился старый. Ждал, ждал и сам стал собирать себе ужин.
Когда Васена и Степка вошли в сени, дед сидел на лавке и, насупившись над деревянной чашкой, хлебал гороховую похлебку. На стене висел закопченный фонарь с разбитым стеклом, заклеенным бумагой, в нем чадила лампочка, скудно освещая согнутую спину старика.
Ел он совсем по-стариковски — не разжимая губ, будто они у него слиплись. Седые щетинистые усы его двигались как живые, то становились торчком, то повисали вниз.
Услыхав скрип двери, он даже не обернулся, не поднял головы, а продолжал есть, будто никто и не вошел в горницу. И только когда Васена, пихнув ногой стоявший не на месте ухват, молча стала доставать с полки хлеб, дед повернулся к ней лицом и, вскинув на лоб седые хохлатые брови, сурово спросил:
— Ну-с, где же это ты, любезная доченька, изволила до полночи хвосты трепать?
Спрашивает и виду не дает, что намучился. А у самого — Степка замечает — ложка в руках трясется, ударяется об чашку.