Бермудский треугольник - Бондарев Юрий Васильевич. Страница 17
Огромные, растопыренные рубчатые колеса, похожие на клешни чудовищного внеземного краба, сплошь загораживали небо с задавленной щелочкой заката, грозно выпирали из адской черноты с неотвратимо-смертельной тупой и слепой силой, висели вкось над кюветом, могильно темнеющим сбоку проселка, где навзничь лежала молодая женщина. Потухающий блик заката падал на едва видимое ее лицо, безнадежно запрокинутое назад с выражением навечной немоты, и противоестественно нежно белела слегка откинутая, открытая до бедра нога в модном сапожке. Справа на размытой дождем дороге лицом вниз лежал мужчина в рабочей куртке, в поношенных, заляпанных глиной ботинках, одна рука в последней муке впивалась пальцами в грязь, голова подмято упиралась в огромное колесо, принесшее гибель. Катастрофа произошла только что, и фары гигантского грузовика еще слабо, умирающе светились перед тем, как погаснуть совсем.
— И долго, Егор, ты этим чудовищем будешь дразнить гусей? — спросил Василий Ильич насупленно. — Мистер Хейт, по-моему, ошеломлен твоим диким реализмом. Он ничего не видит, кроме твоей картины.
— Прекрасно! Мистер Хейт, позвольте спросить, вам нравится моя работа? — с преувеличенной любезностью обратился Егор Александрович к американцу. — Она трогает вас? Или?..
Мистер Хейт проворно повернулся к Демидову острым аскетическим лицом.
— О да, — сказал он. — Это страшно. Это символ.
— Символ?
— Здесь написано название: “Катастрофа”, — ответил мистер Хейт, выпукло произнося слова, чтобы преодолеть акцент. — Это — нет. Это — нет. Это тотальный символ — гибель. Это — смерть. Здесь под колесами Россия — русские. Так? Да? — Он снова перевел взгляд на картину: — Это безумие. Катастрофа России…
Егор Александрович, щурясь, смотрел на заостренное лицо мистера Хейта, сохраняя любезное настроение легкомысленного творца, которому, между прочим, небезынтересно знать мнение о своих вещах.
— Извините, мистер Хейт, я хотел сказать не вполне то, что вы думаете, — возразил он с намеренной невозмутимостью. — Вы понимаете картину через край… прямолинейно. Я отнюдь не политик. Я думал, если хотите, сказать о трагедии случайности. Такое может быть и в Америке. Вся человеческая жизнь — случайность, которая обрывается, как паутина, в одночасье. Вот моя мысль, мистер Хейт, никакой политики.
— О нет! — выговорил мистер Хейт. — Случайность — это закон. Вы тут… показали финал России, финал русских. Это политика. Вы не эстет. Вы реалист. Очень реалист.
— Я живописец, мистер Хейт.
“Дед лукавит, играет под простачка, а американец не так уж наивен”, — подумал Андрей, невольно соглашаясь с американцем, потому что эта картина вызывала роковой ужас перед случайной гибелью двух людей на грязной осенней дороге и что-то несравнимо большее, непоправимое, случившееся со всеми, и безысходное чувство общей беды стягивало горло.
— Вы… большой живописец, но… но большой пессимист, — сказал мистер Хейт, выделяя слова. — Россия не будет гибнуть, не будет умирать. Россия пойдет к Европе и Америке, будет демократия, будет… как это называется… не святая Русь, а цивилизованная жизнь… так, так будет.
Шум голосов в мастерской затихал, все начали прислушиваться к разговору, обступая американца, трое нетрезвых живописцев, похожих друг на друга, как родные братья, оставили в покое бутылки на закусочном столе и сунули бороды между плечами слушателей. Переводчик Игорь Григорьевич, этот тихий соломенноволосый мальчик, обеспокоенно глядел в затылок американца, и две журналистки, то ли искусствоведки постперестроечного периода, две возвышенные девицы, до предела затянутые в нечто серебристое и кремовое, волнисто покачивались, как гусеницы, за спиной мистера Хейта, бледными ручками протягивая к его выбритому подбородку черные прямоугольнички заграничных микрофонов.
— Какого шута вертитесь тут со своими игрушками, многопочтенные девы? Откуда вы появились? — вдруг рявкнул невежливо Егор Александрович. — Не мешать! Брысь отсюда! Чтоб следа вашего не было! Брысь, пока не схлопотали ата-та по тощим ягодицам, извиняюсь за медицинскую фразеологию!
— Вы дикарь! Какое вы имеете право? — завизжали девицы, рассыпая вокруг себя пепел от сигарет.
— Мы — из телевидения! Как вы можете в мастерской выдающегося художника произносить такие слова!
И выкрикнув это залпом, девицы кинулись к толстому парню, неповоротливо топтавшемуся в толпе с громоздкой телевизионной камерой на плече.
— Жора, ты снял эту сцену, Жорик? Ты не слышал, не слышал? Представить нельзя, чтобы в доме академика Демидова так издевались над прессой и работниками телевидения!
Парень таращил глаза, оловянные капли пота скатывались по круглым его щекам, висели на подбородке.
— Кто вас оскорбил, девочки?
— А вот этот телеграфный столб с бородой!
— Да это сам знаменитый Демидов, козочки! — прыснул парень, поправляя камеру на плече и роняя капли пота с подбородка. — Он еще и не такое способен… Для него ни Бога, ни черта!..
— Ах, вот оно что! Знаменитости все позволено! Дикий дом! — пискнули козочки и с достоинством, извиваясь спинами, заскользили к выходу из мастерской.
А Демидов, не слыша и не слушая щебет оскорбившихся козочек, был всецело занят иностранцем, спрашивал его с простоватым интересом:
— А что вы называете, мистер Хейт, цивилизованной жизнью, которую вы прочите России?
— Культурная жизнь… э-э… комфорт… свобода… э-э… демократия…
— И если взглянуть на Америку нагишом, то урбанистическое и торгашеское безумие, — вставил Демидов и крякнул так густо, что у Игоря Григорьевича вздрогнули длинные волосы на плечах. — Должен вам сказать, мистер Хейт, — продолжал Демидов, — что я ненавижу то, что в насмешку вместо жизни дали нам российские демократы и всяческие ничтожества под знаменем любви к народу. Наша свобода — абсурд. И ваша — также. А что касается вашей цивилизации, то в Америке меня до головокружения потрясла мягчайшая, как вата, туалетная бумага. Отнюдь не живопись и не скульптура. Здесь у вас — сплошь пустыня Сахара. Да-с!
— Так уж все? — выставили бороды трое живописцев, задышав водочным перегаром. — Вы не признаете американскую живопись?
— До крайности! За малым исключением! Бездарно! А вы, молодцы, кто такие? Угарные юмористы? — громыхнул Демидов и рубанул по воздуху кулаком с такой силой, что трое тут же нырнули за чужие спины. — В музеях современной живописи, мистер Хейт, я зевал так, что у дантиста пришлось вправлять челюсть. Вывихнул к чертовой матери!
Узкие скулы мистера Хейта покрылись смуглыми пятнами.
— Я думаю… Я люблю… обожаю русскую живопись. У меня маленький музей в Филадельфии. Иконы. Пейзажи. Жанр. Я думаю: мой музей будет грандиозный. Конечно, не музей Гугенхейма, он будет не очень богат, но… Я думаю у вас купить… Мне нравится ваша страшная картина.
— Прекрасный выбор, мистер Хейт, — поддержал Игорь Григорьевич глубокомысленно. — От нее как-то не по себе… и хочется думать…
Демидов, опустив веки, долго оглаживал, расправлял бороду, потом сказал:
— Увы, картина не может быть продана, мистер Хейт.
— Почему, господин Демидов?
— Сто тысяч долларов вы за нее бесспорно заплатить пожалеете, я вижу по вашим глазам, — проговорил Демидов, продолжая размышляюще охорашивать бороду. — За двадцать же или пятьдесят тысяч я вам ее не отдам. Это так же бесспорно, как хвост осла — не веер леди Уиндермир.
Мистер Хейт на это острословие расточительно заулыбался, отчего его лицо, морщинистое, с желтизной волнения, превратилось в сплошные фарфоровые зубы.
— Мы поговорим. Найдем разумный результат. Но я повторю: я не Хаммер. У меня нет миллиардов.
— Зачем мне ваш Хаммер, торгаш и ростовщик! В голодный год этот господин скупал в России картины за бесценок! — рассердился Демидов. — В общем так. Картина не продается. Не закончена… — И он погрузил руку в бороду, словно выискивая запутавшуюся фразу. — Вот так… Не хотите ли купить пейзаж? М-м… выбирайте, если есть желание. Уверен: в вашем музее таковых не водится.