Бермудский треугольник - Бондарев Юрий Васильевич. Страница 26

Мишин, полноватый в теле, по-домашнему уютно одетый в спортивный костюм, расставил откупоренные бутылки, присел рядом с Андреем, сказал:

— Я согласен с тобой чуть-чуть. В большей степени я согласен с самим собою, если позволишь так выразиться, Андрюша. Чтобы узнать правду, не нужно для этого изучать каждого индивидуума из ста миллионов. Для меня было достаточно событий девяносто первого и девяносто третьего года, выборов царя Бориса, шкурничества гегемона рабочего класса, то есть шахтеров с их касками, не говоря уж о примитивных голодовках, как будто этим мазохизмом кого-то напугаешь. Там, наверху, цинично посмеиваются и думают: “Голодайте, голодайте, больше вас подохнет, меньше проблем”. Или: “Вы, рабы, демонстрируйте, кричите, выходите со знаменами, а мы будем править”.

— Что же в таком случае делать? — спросил Андрей. Мишин налил себе пива и стал наблюдать, как пышно кипит, пузырится, оседает пена в стакане; по его мягкому, немного виноватому лицу было видно, что он не готов к ответу или уклоняется отвечать.

— Подожди, Стасик, подожди! Что за чертовщина демагогическая! — въедливо крикнул Татарников. — За кого ты нас принимаешь? Кто тебе дал монопольное право судить народ? Ты кто — народоненавистник? Поэт Печерин? Отвечай, Стасик!

Он выразил неумолимость скуластым лицом, напористый баритон его тотчас создал натянутость неотвратимой ссоры, и Мишин вздохнул:

— Кажется, тебе известно: я не эмигрант, не уезжал на Запад, никого не предавал, не принимал католичество и не писал отравляющих стихов.

— Стихов? — спросил Андрей. — О каком Печерине идет речь?

— А вот таком: “Как сладостно Отчизну ненавидеть и жадно ждать ее уничтоженья”. Это современник Пушкина, русский поэт Владимир Печерин, ставший в эмиграции патером и большим подлецом, — ответил Мишин. — Его у нас никто не знает. Разве что пушкинисты. Но вот чему я рад. — Глаза Мишина за очками стали смешливыми. — Среди нас оказался еще один пушкиновед. Вспомнил диссидента Печерина и присобачил его мне.

— Вашего Печерина цитируют все русофобы дерьмократического разлива! — беспощадно произнес Татарников, и его злой рот передернулся. — Говоришь о народе всякую нелепость и молчишь о том, как его довели до нищества и позора! Ошибки, ошибки, чудовищные ошибки! На живом теле России проводят хирургическую операцию — вырезают внутренние органы без наркоза и заменяют их деревянными или продают спекулянтам по дешевке! И чего, спрашивается, ты улыбишься, как самовар, Афанасий? Черепаха укусила? Или актрисулечек в неглиже вспомнил? — обратился он жестко к своему соседу Жаркову, круглолицему парню, полулежавшему на диване со стаканом пива, поставленным на безволосую пухлую грудь, обнаженную расстегнутой ковбойкой. Ему было томно, и холодным стаканом он охлаждал себя.

Изливая неустанное благодушие, Жарков развалил улыбкой упитанные щеки и слушал Татарникова с почтительностью в выпуклых изумрудных глазах.

— А есть случайные ошибки? Какие-нибудь пробные… Не может быть так, а, Виталий? Пройдут репетиции и начнется хорошая пьеса…

— Глупенция! Повеситься можно! Или огурцом пять раз зарезаться! — Татарников пальцем полоснул по горлу. — Говорить с тобой тошно, господин-товарищ актер. Когда поумнеешь?

Жарков приподнялся, поставил пиво между раздвинутыми коленями на пол и сделал огорченный вид.

— Ты умный, все можешь интересно объяснить. А я, лицедей, озвучиваю чужие мысли. Не сердись. Я молчу… Я сдаюсь в плен, Виталик…

— Не беру! — отверг Татарников. — Парнокопытных не надо! Думать следует головой, а не штанами!

— Почему ты постоянно говоришь о моих недостатках? — вдруг плаксивым голосом выговорил Жарков, и глаза его подернулись слезливой обидой. — Нельзя, чтобы все в жизни было заслонено тенью политики.

— Фу ты, лицедей! Фу ты, Сократ! — фыркнул Татарников. — Это чьи же слова ты повторяешь? У вас так в театре говорят? Жизнь заслонена тенью политики? Фу ты, ну ты!

Жарков оробел:

— Я… я тоже так думаю. Разве я такой пластмассовый дурак? И зачем ты меня обижаешь все время? Все-таки у меня какое-никакое имя…

— Знаменит! И ума палата. Мудрец из Овчинниковских бань.

— Ой, как ты любишь издеваться! Я играю в театре у талантливого режиссера, меня приглашают в кинематограф. Обо мне писали в “Известиях”…

— Кому твоя слава нужна, папе и маме? В “Известиях”! Нашел газету! Сортир! Кто тебя знает, Афанасий? Имя было у Качалова и Москвина! Кому служит твой похабный театр, где героини садятся на ночные горшки, а герои демонстративно ходят по сцене с расстегнутыми ширинками, изображая русский народ? Молодцы, русофобы!

Красивые изумрудные глаза Жаркова заморгали, точно в них сыпанули песок, обиженное выражение сбежало со вспотевшего лица и, уже играя оскорбленное чувство, он произнес вызывающе:

— Я свободен — значит, я существую! Существую, как хочу! Я счастлив, что надо мной нет идеологии и примитивных лозунгов!

— Отнюдь, — не повышая голоса, проговорил Татарников. — Опять слышу в исковерканной декартовской цитате мысль твоего величайшего режиссера. Озвучиваешь превосходно.

А Жарков, поддаваясь артистическому патриотизму, вдохновляясь овладевшей им ролью защитника театра, изнемогал в доказательствах:

— Ты завидуешь его таланту и удачам, он режиссер европейского класса! Таких у нас — раз, два… Его приглашают на постановки в Америку!..

Мишин переглянулся с Андреем и, подождав, покуда Жарков профессионально переводил дыхание, преспокойно заметил:

— Таланту не завидуют. Талант ненавидят. Ваш режиссер не талантлив.

— Вы больны какой-то манией завистника, — вскричал Жарков, горячась. — В нашем театре аншлаги! У нас нет запрета ни на что! У нас — мировой репертуар без партийных ограничений!

— В том числе и грязненькая пьеска из жизни лесбиянок с пикантными подробностями. — Татарников покривил нос. — Нельзя понять, как ее играют нормальные актрисы, у которых мужья и дети.

— Не похоже, чтобы ты покраснел и застыдился! Не верится что-то! Надоела островская преснятина, тургеневская и чеховская конфетность! Мы за человеческую остроту, мы за удар по советско-мещанскому сю-сю! А ты, Стасик, не строй уж из себя монаха. У самого в прозе — не белые голубки! Не перышки целуют.

— Заинтересовал! А ты кто, Афонечка, голубой или розовый? — возвысил баритон Татарников. — Не в голубых ли трусиках щеголяешь?

— Мое личное дело! На провокационные вопросы не отвечаю!

Мишин поправил очки, сказал Андрею:

— Смотри, как разошелся наш актер. Всегда сидел и умно помалкивал.

— Я тоже не думал, что он вдруг так, — улыбнулся Андрей. — Сорвался с гвоздя наш Афанасий. Получил в театре второе образование.

— Обо мне вы там, голубчики, шепчетесь? — выкрикнул распаленный Жарков. — Говорите в микрофон! Ничего, я выдержу, я толстокожий!..

— Удар, — повторил полувопросительно Мишин. — Так, что ли? Удары новаторов искусства по ханжеству, не так ли? Представь, Афанасий, существует неглупая наука — языкознание. А в ней есть такая позиция: “о” ударное и “о” безударное. Так вот, ваш театр хочет быть “о” под ударением. Хочет быть в искусстве “волк”, а вы на самом деле “о” безударное — то есть “вода”. Можешь обижаться, но ваши удары — это низвержение лифчиков и штанов. А в общем-то непристойность полнейшая. Даже “Женитьбу” Гоголя ваш режиссер поставил как похабную, порнографическую оперетку.

— Ваш театр взорвать мало, а режиссера в унитазе утопить. Засунуть дурной головой в толчок и спустить воду, — сказал Татарников.

Жарков завел глаза к потолку, обморочно замерли белки, и, дыханием подымая и опуская живот, исходил в страданиях:

— Вы — психи! Вы протухли политикой. Как же вы против… демократических реформ? Это… варварство, невероятно! Хотите вернуть советскую власть? Политбюро? Партком? Сталинские лагеря? Наелись! Из ушей лезет! У меня дед погиб на Колыме! Я не желаю, не хочу быть пищей для лагерных червей! Я не хочу быть под кагэбэ! Я семьдесят лет был потенциальной пищей…