Бермудский треугольник - Бондарев Юрий Васильевич. Страница 23
— Я знаю, дедушка, что чаще всего критика — это болезненная самоуверенность и преувеличенное самомнение, — ответил Андрей.
— Критика — всегда чей-то торчком оттопыренный зад, загораживающий истину или ее унижающий. Однако ложь подохнет сама! — отрезал Демидов. — Цитирую дальше, в том же дневнике. Мысль незаурядная, заметьте! “Пришли Белинские и сказали, что Грибоедов и Гоголь “осмеяли”… — Здесь следует многоточие. А оно означает: осмеяли русскую жизнь, — пояснил со значением Демидов и зачитал дальше: — “Отсюда начало порчи русского сознания — языка, подлинной морали, религиозного сознания, понятия об искусстве, вплоть до мелочи — полного убийства вкуса”… — Многоточие, конец цитаты, — заключил Демидов и хлестко захлопнул книгу. — Сказано все главное! Порча не от Грибоедовых, Гоголей, Суриковых и Репиных, а от Белинских, Писаревых, Стасовых и Михайловских! Это они везде искали общую идею, лобовое направление, и это они, принципиальные, громили Пушкина, Толстого, Чехова, Тургенева! То есть — жахали прямой наводкой, по своим! Если уж правы иные господа критики, то все, что было создано в тот век и в этот, надо предать огню! Так-с! Патриоты уничтожали патриотов! И все-таки! Все-таки! — Демидов, в трусах и шлепанцах расхаживая по комнате, многозначительно поднял палец. — Можно ли из-за одной не очень точно поставленной запятой очернить, зачеркнуть весь огромный труд художника? Всю культуру? Глупство! Я бы не хотел, чтобы мой старый друг, академик живописи Василий Ильич Караваев присоединился бы к Михайловским и вертихвостам Писаревым! Ну их к дьяволу! Я никого не предавал и прошу принимать меня таким, каков есть! Ей-Богу, не такой уж я плохой малый! Мировую!
Он примирительно хлопнул в ладоши, подошел к вмонтированному меж стеллажей бару, достал оттуда бутылку и две рюмки, после чего потянул со спинки кресла и надел халат.
— Вася, мировую, не хочу ссориться, дружище. Давай все-таки облачимся, а то в трусах как-никак пить неудобно.
— Пить? С тобой? Сейчас?
Василий Ильич откинул одеяло и второпях, путаясь в штанинах, стал натягивать брюки. Седые до зимней белизны волосы его по-клоунски растрепались, лицо мигом осунулось, он вскрикивал, в этих вскриках слышалось что-то неумело-гневное, смешное:
— Невозможно, неслыханно! Обвинить меня в предательстве, сравнить с какими-то, прости Господи, туристами — и после этого с тобой пить! И цитату подходящую вытащил! Иезуит! Фарисей! Я ухожу! И больше моей ноги у тебя не будет! Ты, Егор, земли под собой не чуешь от своего эгоизма и капризного честолюбия! Ты… ты сам себя предаешь!..
— Ва-ася!..
Демидов в укоризненном непонимании поставил бутылку на стол, задрал бороду к потолку и повторил протяжно:
— Ва-ася, за что? Я же люблю тебя, черта этакого, и не помышлял обидеть! Забудь весь разговор, он в базарный день и полкопейки не стоит! Сядем, ломанем по рюмочке и пошлем подальше всех хвалителей и хулителей вместе с властью предержащей, к которой, как ты утверждаешь, я приспосабливаюсь! Друг мой, ты говоришь так, как будто у тебя нет таланта! Что с тобой?
Поспешно надевая ботинки, Василий Ильич потопал ногами с тем же неумелым гневом:
— Все, все! Хватит! Разговор наш много стоит, много! Да, у меня нет твоего таланта! Ты и сейчас издеваешься надо мной!
— Ва-ася, — шумно выдохнул Демидов, — ведь я тебя, крокодила седого, люблю. Какая тебя муха укусила, дружище! Хочешь, чтобы я попросил извинения? Пожалуйста, попрошу.
— Сантименты не для тебя, Егор! Уволь! Будь здоров, Егор! Всех тебе удач! Пиши портреты мэра, премьер-министра, министра финансов, всех негодников — и процветай. Привет!..
И Василий Ильич со встрепанными, как в драке, волосами, несуразный в своем негодовании, прыгающей походкой направился к двери, повозился с замком и так внушительно грохнул дверью, что Демидов заспешил следом, широко забирая волосатыми ногами, и его голос гулким эхом прокатился по лестничной площадке:
— Вася, вернись! Не осли! Не валяй дурака! Не превращайся в глупую бабу!
— Уж лучше преврати меня в ничтожество! — донесся слабый голос Василия Ильича, и Демидов захлопнул дверь в передней, побито вернулся в комнату.
Лицо его показалось Андрею застылым, потемневшим, когда он отяжеленно сел к столу и долго глядел на Андрея, точно спрашивая его, что же в конце концов случилось. Потом с кряхтением, похожим на стон, закрыл глаза, пальцами стал кругообразно тереть лоб, глухо сказал:
— Вот уж не хотел. Да-а, Андрюша… никак не думал. Или не могу сдерживаться, быть дипломатом, или поглупел, как старый мерин? Василий Ильич в общем-то святой человек, искусством одним и живет. И живописец Богом данный… влюбленный, как говорится, в семь цветов радуги. Да-а, Андрюша, как же это я его?.. Сорвалось с языка… Раньше-то мы тоже дискутировали до хрипоты и ничего — мирились. А тут он, как факел, вспыхнул. Или всерьез я его обидел? Что-то я кричал на лестнице непотребное… — Демидов всей грудью выдохнул воздух, опустил плечи. — Вообще-то, кому нужна эта дьявольская критика в искусстве? Всем нужна хвала… Да-а, Андрюша, да-а… Садись ближе к столу, поговорим. Я не добр был с ним? Но мы-то старые товарищи. И имеем право говорить друг другу правду. Ах, Вася, Вася…
В сниженном его голосе звучала хрипотца, боль оправдательной досады, и Андрей, не узнавая деда, изменившегося за несколько минут, разом ослабевшего, сказал как можно мягче:
— Василий Ильич очень уважает тебя… а ты действительно был как-то не очень добр, дедушка. Твоя правда иногда обижает.
— Андрюша, милый внук! — заговорил Демидов, подыскивая примирительные слова. — Правда — самая жестокая мадам, если даже целовать ей руки и кричать во все горло: “Интеллигенция, любите друг друга и объединяйтесь!” Неужели он не понимает, для чего я пишу заказные портреты! Это фальшивый флирт, индульгенция! Я отменно помню, откуда у тебя шрам на лице, и благодарю Бога, что палачи тебя не убили… Пойми только вот что. Я русский художник, защищаю русское искусство и, купив индульгенцию, могу писать и говорить против сатанинства все, что власть имущие пакостники проглотят, хоть и не очень уверенные в моей лояльности. У меня, как ты знаешь, нет на сеновале дальнобойной гаубицы. У меня только кисть и глина…
Андрей сказал, опасаясь переступить черту добрых отношений с дедом:
— Когда ты говорил о Белинском, можно было подумать, что ты против направления в искусстве. Но ты ведь сам с направлением. Даже писали о каком-то особом “демидовском мировоззрении”. Твои недруги.
— Видит Бог.
— Наверно, я не прав, дедушка. Мне почему-то показалось… как и Василию Ильичу.
— Что показалось?
— Неудобно об этом говорить. И зачем опять?
— Что тебе показалось? Не дьявол же в ступе!
— Почему-то показалось, что ты хочешь официального признания у новой власти, которую ты презираешь.
Демидов помолчал, сдвинул брови.
— Хотел, чтобы ты хорошо усвоил, Андрюша, единственный мой внук! — заговорил он и тяжело приподнялся, упираясь в стол. — Приручить меня — надеть хомут на трамвай. Не засупонишь. И вот что. После семидесяти я навсегда излечился от тщеславия, от жажды вселенской известности и прочей чепухи. Когда-то Рим готов был объявить войну Флоренции, чтобы вернуть себе Микеланджело. Сейчас искусство — в пустоте… — Хрипотца заслоняла ему горло, он туго повел шеей. — Вот иногда в бессонницу мучает одно: что будет после моей смерти с бедными моими детьми, с моими картинами, с моими скульптурными вещами? И со страхом думаю: по-моему, ты, мой единственный душеприказчик, равнодушен к живописи и к скульптуре.
— Это не так, — нетвердо сказал Андрей.
— А как?
— Мне странно, дедушка, что ты начал писать портреты людей, которых терпеть не можешь, которые по уши в крови. Ты им простил?
— Я реалист, в конце концов. А на их личиках проступает столько ума и души, сколько они заслуживают. Точнее: все они превзошли самих себя в жестокости да и в пошлости. В них нет ни чувства причины, ни причины чувства, они бездарны и судьбой избавлены от обязанностей перед русской землей. Это-то меня, видишь ли, также интересует, Андрюша.