Верное сердце - Кононов Александр Терентьевич. Страница 158

Там, бывало, даже ночью поднимали утомленных за день солдат:

— Побудка!

Ненавистная барабанная дробь врывалась в одурелую, еще не очнувшуюся от сна голову; наскоро одевшихся солдат гнали, иногда под дождем, по черным, безлюдным улицам уездного города, где-то на окраине командовали:

— Ложись!

И люди падали куда попало — в грязь, в лужи…

Самым смирным на вид ратникам, пожилым запасным, было хорошо понятно, что пользы от такого ученья — никакой.

Командир батальона, впрочем, пользу во всем этом находил: солдат надо приучить выполнять любой приказ без рассуждения. Без этого и воевать нельзя.

А в запасной автороте подобной муштрой томить людей не было расчету: на их руках — дорогостоящие машины. Солдатам предстояло водить, а в случае надобности — и ремонтировать броневики; наполовину они оставались рабочими.

Бывали у них и свободные часы для отдыха — и в этом тоже начальством соблюдался свой расчет: невыспавшийся, усталый солдат-мастеровой становился плохим работником.

Однако увольнительные — записки со штампом воинской части, на которых точно указывалось, к которому часу нижний чин обязан вернуться в казарму, — выдавались солдатам очень редко: считалось нежелательным соприкосновение их с населением столицы.

Хотя и не сразу, Ян дождался все же такого «соприкосновения».

Получив увольнительную до восьми часов вечера, он отправился в Измайловские роты — разыскивать квартиру Арвида, с которым его когда-то познакомил Витол.

Квартиру эту он нашел без труда — память у него была хорошая.

Но встретили его здесь не так, как он ожидал.

На миг в глазах квартирной хозяйки вспыхнула радость, она крикнула громко: «Лаб диень, пуйка» («Добрый день, сынок»), и тут же добавила шепотом:

— Арвида нет.

— А где он?

— Не знаю. Не приходи сюда больше, слышишь?

— Арестован… — прошептал Ян.

— Нет, нет. Он вовремя уехал. А куда — кто же знает? Ну, я думаю, он скоро вернется. Вернется! — Добрая женщина похлопала Редаля по спине: — А теперь иди.

В казарму Ян вернулся вовремя, за пять минут до срока, указанного в увольнительной.

Несмотря на это, через день его все-таки вызвали к начальству — к прапорщику Румянцеву.

— Где был в воскресенье? — морщась, словно от зубной боли, спросил его прапорщик.

— По улицам ходил, ваше благородие… гулял.

— Ой, гроб! — сморщился еще больше офицер. — Врать надо поскладнее. К кому заходил? Был ведь в Измайловских ротах?

— Так точно.

— Ну вот. Это другое дело. К кому заходил?

— Не могу знать.

— Как это так: «Не могу знать»? Должен знать, к кому ты заходил. Сам ведь понимаешь: должен.

Ян стоял молча. Дело-то скверно поворачивалось. Наконец он решился:

— Разрешите доложить.

— Ну-ну!

— Я ночевал в том доме… год назад. Меня тогда привел мой попутчик, мы вместе с ним ехали по литеру в Петербург. Он и привел меня к своему земляку, латышу. А фамилии латыша я так и не спросил.

— А попутчика твоего как зовут? В какой он части служит?

— Не могу знать. Зовут Вольдемаром, а фамилии не знаю. И где служит, тоже я у него не спросил.

— Ой, гроб! Слыхал я: латыши не умеют врать. Но чтоб до такой степени… Придется, голубчик, лишить тебя увольнительных. Так я и доложу ротному. Ступай!

— Слушаю, ваше благородие! — гаркнул Ян, обрадовавшись такому исходу дела.

Вечером он рассказал про этот разговор Степану Федорову, с которым успел подружиться.

Степан протянул:

— Ну-у, брат! Еще год назад ты этим не отделался б. Загремел бы в штрафной батальон, не меньше. А теперь смотри-ка! Чуют наши офицеры, чуют что-то… Образованные. Они ведь у нас больше из инженеров да из студентов.

— А что они чуют?

— А то, что нашего брата лучше сейчас не трогать.

— Меня-то все-таки наказали? Увольнительных лишили?

— Ну, без этого, брат, нельзя. В часть, наверно, поступило донесение от полиции. Или из сыскного, что ли, черт их там знает, откуда. Значит, прапорщику Румянцеву надо же как-то отчитаться: с виновного, дескать, строго взыскали. Дис-ци-пли-нарно. Понял?

— Да я и сам так подумал: хорошо все-таки кончилось.

— Хорошего-то, положим, тоже мало. Без увольнительных с тоски можно околеть в казарме.

— Ничего… Что ж теперь сделаешь? Письма буду писать домой в свободное время.

И чтоб слова не расходились с делом, Редаль сел писать домой отцу, от которого давно не было вестей.

Взяв лист серой бумаги и огрызок химического карандаша, он задумался.

О жизни в казарме в письме рассказывать нельзя: военная цензура вычеркнет.

Расспросить, как живется дома, можно; только если отец ответит правду, ее опять цензор вымарает.

И Ян написал, что он жив-здоров. А когда лежал он в госпитале, видел Ивана Шумова, садовника. Садовник обещал дать адрес своего сына, Грегора, да забыл. Слышно, что Грегор в университете учится, а может, его уже призвали в армию.

Ян подумал, прибавил, что кланяется всем, вздохнул и заклеил конверт. Цензуре с таким письмом делать будет нечего.

От отца ответ пришел неожиданно скоро — дома все по-старому, а Грегор Шумов живет в Петербурге, «может, где-нибудь недалеко от тебя, ты его хорошенько поищи там».

Легко сказать «поищи». Наступил уже семнадцатый год, а Яну Редалю ни одной увольнительной так и не дали.

Но скоро ему стало не до Шумова. Однажды — это было во второй половине февраля — солдатам был дан строжайший приказ: не выходить из казарм. В город не пускали никого, даже примерных в глазах начальства службистов унтер-офицеров. У ворот казармы стоял сменявшийся четыре раза в сутки усиленный караул.

Казалось, рота была теперь наглухо отгорожена ото всего, что происходило за ее стенами.

Несмотря на это, а может быть, именно поэтому с воли сюда проникали невероятные вести, одна удивительней другой.

Бунтуют питерские рабочие. Ну, это еще могло случиться. Городовые стреляют с крыш. Выступила против правительства четвертая рота Павловского пехотного полка. Этому и хотели и боялись верить. Литовский полк будто бы весь целиком заявил: усмирять народ он не будет.

До самого вечера солдаты автороты говорили шепотом — не из страха. Им надо было втихомолку обсудить между собой самое важное: что, если вышлют броневики против рабочих? Каждого из них, кто отказался бы стрелять, самого ждал расстрел.

Серьезное наступило время! Надо было решать.

И недаром, видно, прошли суровые годы войны, годы не только лишений, но и трудных раздумий… Недаром почти каждый из солдат мог бы вспомнить много горького из своего детства, — у кого отца зарубили в пятом году жандармы, у кого избу у родных спалил карательный отряд драгун. Были и такие — из коренных рабочих семей, кто знал по рассказам старших, как после московского восстания без суда убивали семеновцы всех встречных на улице с мозолями на ладонях — почетным знаком трудовой жизни…

Обильно была полита кровью русская земля. И теперь подымались всходы.

Вечером солдаты автороты поздно разошлись по своим нарам — и заснуть не могли: в душе каждого тревожная родилась решимость, росла мужественная радость. Пусть всех до одного ждет расстрел — палачей среди них не найти. Даже службисты-унтера поняли это. И молчаливо склонились перед общей волей.

Наутро солдаты самочинно — без побудки — высыпали на двор казармы, ворота распахнулись словно сами собой.

Офицеры исчезли; некоторые из них через несколько дней вернулись с красными бантиками на шинелях.

Все перевернулось!

Митинги, митинги… По рукам ходил журнал, на котором картинно — в красках — был нарисован кавалергард в медной крылатой каске (таких уже не носили в военное время), на могучей вороной лошади, — и каска и уздечка лошади были украшены красными лентами.

«Да здравствует бескровная февральская революция!»

Потом хоронили убитых полицией: в неоглядной толпе, среди обнаженных на морозе голов, плыли высоко поднятые, обитые кумачом гробы — и казалось, им, как и самой процессии, не будет конца.