Золотое колечко на границе тьмы (сборник) - Крапивин Владислав Петрович. Страница 145
Об этой букве особая речь.
К трем годам я уже знал весь алфавит, и буква “Э” нравилась мне больше других. Своим характером нравилась. Была она почти что Е, но наоборот. И эта наоборотистость в ней ощущалась постоянно: в том, как она высовывает язык и поддразнивает всех: “Э-э-э…” Меня роднило с буквой Э то, что я так же дразнил иногда старших брата и сестру и соседа Лешку Шалимова — племянника дяди Ричи.
Та буква, которая жила у нас в доме, родилась на свет из стекла и солнечного луча.
На этажерке (рядом с пограничником) стояла прозрачная коробочка без крышки. Этакая безделушка. Углы и ножки у нее были медные, а стенки из толстого стекла со скошенными краями. Эти скосы как бы образовывали грани кристалла. Я любил разглядывать сквозь коробочку все окружающее. Мир делался зыбким, разбивался на многослойные картинки, окруженные радужным ореолом. Сплошная сказка!..
Интересно было и ловить стеклянной коробочкой солнце. Сидишь на подоконнике и пускаешь по комнате зайчиков. Зайчики тоже получались разноцветные, радужные. Стайками носились вокруг лампочки, по застекленному портрету писателя Фурманова, по коврику с лебедями и балеринами, что висел над кроватью моей сестры Людмилы. Плясали на круглой печке, отпрыгивали от никелированного чайника и забытой на столе фаянсовой сахарницы.
Однажды среди этих зайчиков и появилась буква Э. Тоже летучая, многоцветная, размером с мою ладонь. С острым трепещущим язычком. Я засмеялся, прыгнул с подоконника. Зайчики мигом пропали, буква Э тоже. Но не так быстро, как зайчики. Задержалась чуть-чуть, словно поджидала меня. Я подбежал к стене, но буква Э скользнула под коврик. А дальше… Дальше — то ли было это на самом деле, то ли почудилось — буква Э принялась, как бабочка, носиться по комнате, по кухне, по коридору. Я за ней — то со смехом, то с замиранием. Она пряталась, я заглядывал в углы, за двери, под одежду на вешалке.
— Что ты носишься как угорелый! — возмущалась моя старшая сестра. Она любила меня, но считала своим долгом воспитывать.
— Я ищу!
— Что ищешь?
— Э-э!..
— Вот я скажу маме, что ты опять дразнишься!
— Да не дразнюсь я! Правда Э-э!
— Давно не стоял в углу?
Вот и объясни что-нибудь им, большим!
Иногда, например, оказывалось, что наша главная комната и проходная комнатка, где жил дядя Боря, и длинная кухня с русской печью — это станции метро. Я видел метро на картинках и был уверен, что оно все состоит из красивых, вытянутых в длину станций, которые переходят одна в другую. И вот в такой “метровский” коридор превращалась внутренность нашего дома.
— Что тебя гоняет нелегкая туда-сюда? Не можешь посидеть на одном месте!
А я, конечно, не мог. Я был головной вагон подземного поезда и с пыхтеньем (чуф-чуф-чуф), с топотом и дерганьем локтями рысцой двигался взад-вперед — от стены с висячим зеркалом до двери, ведущей в холодные сени. И совершенно отчетливо видел над головой овальные светящиеся плафоны станции-туннеля.
А взрослые не видели…
Да, играть в такие игры было удобнее, когда все уходили на работу и в школу для старших, которая называлась техникум. Оставшись один, я мог быть и поездом, и самолетом, и стальным непобедимым танком… И охотиться за буквой Э!
Эх, каким весельем и азартом брызгала эта игра! Буква Э летала, прыгала, плясала у меня под носом, удирала от погони, потом опять крутилась у самых рук. Иногда мне удавалось накрыть ее ладонью, и я даже чувствовал кожей живое щекотанье. Но тут же буква Э ускользала и пряталась в недоступной щели.
…Потом игры стали реже. Но буква Э меня не забывала. Случалось, что усаживалась на потолке или косяке и часами наблюдала за мной: как играю, как читаю, как сижу у окошка и думаю про жизнь.
Потом эта радужная моя подружка исчезла неизвестно куда. Но помнил я ее лет до семи, до школы. Затем забыл. И вспомнил года через четыре — увидавши сказочный сон.
Это было начало то ли сорок девятого, то ли пятидесятого года. Я жил тогда на улице Нагорной. Улица была вполне деревенская, тянулась по краю глубокого лога, на дне которого журчала речка Тюменка. Стоял хрустящий, с запахом уютного печного дыма январь.
Отшумели уже новогодние утренники и домашние рождественские посиделки, закончились каникулы. Но праздник не ушел совсем. Кое-где в освещенных окнах по-прежнему видны были украшенные елки. Взрослые поговаривали, что неплохо было бы отметить и старый Новый год. А за ним вскоре — Крещенье. “Святки-то ишшо не кончились”, — говорила тетя Тася, хозяйка дома, где мы снимали две комнаты. Она, тетя Тася, знала и чтила все церковные праздники и соблюдала все приметы. Перед Рождеством, когда, как известно еще из Гоголя, носится по улицам нечистая сила, тетя Тася чертила угольком на карнизах окна крестики — чтобы никакие бесы, ведьмы и прочие обитатели преисподней не просочились в дом и не испортили праздник. Мама, я и даже отчим с увлечением ей помогали.
О том, что Святки еще не кончились, вспомнил однажды и Шурка Куншер, мой тогдашний приятель. Это был сын адвоката, с которым дружил отчим. Однажды отчим взял меня к Куншерам в гости, там я и подружился с Шуркой и его двоюродным братом Вадимом. Вадим был на год старше меня, очень рассудительный. Шурка — на год меня младше, вполне интеллигентное дитя, но в то же время — этакий веснушчатый бесёнок. Он-то и предложил мне и Вадиму однажды вечером пойти по домам “славить”. Или, выражаясь по-гоголевски, колядовать.
В те времена городская окраина Затюменка во многом жила еще старыми деревенскими обычаями, тридцать три года революционной власти не смогли искоренить их совсем. И в моей душе традиции Рождества, Вербного воскресенья и Пасхи вполне уживались с героическим сознанием юного барабанщика. Так что никаких идеологических сомнений у меня не возникло. Я только сказал:
— Вроде бы уже не время, Рождество-то прошло.
Но Шурка почти что словами тети Таси возразил:
— Святки еще не кончились. Значит, имеем право.
То, что соблюдение православных обычаев Шурке Куншеру вроде бы не к лицу, не пришло в голову никому — ни самому инициатору этого дела, ни мне с Вадимом.
— Идем! — решил Вадим.
Я малость колебался — из-за своей стеснительности — но и отступать было неловко.
Шурка облачился в какой-то овчинный малахай и глубокий черный колпак с прорезями для глаз. Вадим надел картонную маску зайца и — поверх пальто разношенный отцовский свитер. Я пошел без всякого маскарада: потому что здесь, на Ямской, в десяти кварталах от моего дома, едва ли могли встретиться знакомые.
Вадим взял с собой балалайку. Играть он не умел, только отбивал на струнах ритм, когда мы исполняли свой единственный концертный номер. К старым обрядам этот номер отношения не имел. Мы вдохновенно голосили:
По долинам и по взгорьям
Шла дивизия вперед!..
В трех домах нас встретили вполне доброжелательно. С пониманием, так сказать. В четвертом мы, как выразился Вадим, “накололись”.
Хозяин был, вроде, ничего, добродушный такой дядька в залатанной гимнастерке. Но вместе с ним оказалась тетка с оч-чень строгим характером. Худосочная, носатая, похожая на вредную бухгалтершу в конторе отчима.
Нет, она не ругала нас, узнав о цели визита. Но сперва попыталась выяснить наши фамилии, а потом принялась объяснять, какой непоправимый вред наносят религиозные праздники делу социалистического строительства и успешному завершению послевоенной пятилетки. Время от времени она прерывала лекцию и задумчиво обращалась к хозяину:
— Интересно, чьи это все-таки дети? Ну, мальчик без маски — он не здешний. А у этих двоих голоса, по-моему, знакомые…
— А хрен их знает, — доброжелательно отзывался дядька в гимнастерке. — Пацаны, а “Каховку” вы петь умеете?
Нам, однако, было не до “Каховки”. Рвануть бы! Но не хватало решимости. Вернее, общей договоренности, чтобы враз. Мы топтались на кухне и что-то мямлили.