Золотое колечко на границе тьмы (сборник) - Крапивин Владислав Петрович. Страница 162

— Не нравится в школе — документы в зубы и мосты мостить!

Я педагогического хамства не терпел с первого класса и потому не раз высказывал нашей классной, что “мосты мостить” должны не школьники, а учителя, которые умеют лишь орать и лупить указкой по столу. А если она в мой адрес начинала сыпать совсем уж “непарламентские” слова, уходил из класса, хлопнув дверью.

Когда-то должно это было кончиться. И вот однажды Таисия Вадимовна в запале стала давать устную характеристику не только мне, но заодно — маме и отчиму, который по ее словам был “непросыхающий пьяница”. Я очередной раз грохнул дверью и пошел к завучу.

Запахло крупной разборкой, педсоветом и скандальным классным собранием. На поддержку класса я не очень рассчитывал, ребята откровенно “припухали” перед грозной наставницей. Но Гошка-то безусловно должен был защитить меня! И перед лицом школьного начальства подтвердить не дрогнув, как Таисьюшка поносила всю мою родню. И незадолго до собрания сказал я об этом Гошке — так, между прочим, потому что в общем-то не сомневался в друге.

Случилось это, как помнится, в раздевалке школьного спортзала, мы там задержались вдвоем. Гошка вдруг отвел глаза.

— Ну, вообще-то да… Только, понимаешь, я точно не помню как она говорила такое… Орала что-то, я не разобрал…

— Гошка! — выдохнул я — Да ты что!

— Ну, я правда не помню.

Я опустил руки. Плевать на Таисьюшку, плевать на все эти скандалы, но ведь рушилось самое святое — та мужская дружба, которую я в своем понимании возводил на нерушимый постамент рыцарства.

— Гошка! Но ты же сам возмущался! Ты же…

— Ну да. Когда ты рассказывал… Но я в самом деле не слышал. Или забыл…

— Подлец! — сказал я с шекспировским драматизмом. И закатил бывшему другу оплеуху.

Гошка был сильнее и мог бы без большого труда излупить меня до крови. Но он только дернулся и бормотнул опять:

— Ну, если я не помню…

И ушел из раздевалки.

Вмиг стало мне тошно и стыдно за свою пошлую театральность. Кинуться следом? Но… Ведь все равно он предал.

И я стоял, ужасаясь непрочности земного мира. Как стремительно погибло все: и уверенность в “дружбе до гроба”, и стихи, которые читали друг другу; и тайны, о которых говорили горячим шепотом, когда ночевали у Гошки на деревенском сеновале; и мечты о книге, которую собирались писать вместе; и… А на Земле все шло почему-то по-прежнему… Привычно и равнодушно дребезжал в коридоре звонок.

Я даже не запомнил, как прошло классное собрание. Было мне все равно. Впрочем, знаю, что Таисия Вадимовна схлопотала от директора выговор, а меня сочли виноватым лишь в “некоторой несдержанности”. Но в наших отношениях с классной руководительницей это ничего не изменило.

Кончилось тем, что я свалился с несколькими болезнями подряд, которые завершились воспалением легких и больничной палатой. Болел я, надо сказать, хотя и долго, но без всяких там тяжелых приступов. И радовался, что можно не ходить в осточертевшую школу.

Из больницы я вышел весной. В школе пропустил часть второй и всю третью четверть. Поэтому с легким сердцем объявил дома, что все равно теперь класс не догоню и лучше опять стану заниматься в девятом с нового учебного года.

И до сих пор не жалею о таком решении. Все стало в сентябре по-иному, словно пришел в другую школу. Нашлись и новые друзья, и учительница по литературе была теперь прекрасная — не в пример Таисьюшке с ее “данду”. И после первых же сочинений был я возведен в “литературные лидеры”. А с классной руководительницей Надеждой Герасимовной мы остались друзьями до сих пор, хотя уже сорок лет прошло.

И в том новом классе стал я забывать Гошку.

Он, правда, несколько раз приходил ко мне, пытался помириться. И я не таил на него зла. Даже понимал его кое в чем. Жил он без отца, с матерью, которая работала уборщицей, с несколькими малолетними братьями. Надо было ему во что бы то ни стало кончить школу, а склока с учительским начальством могла очень повредить ему на экзаменах. Был он в житейском плане умудренное, чем я. Может, потому и не ответил на оплеуху. Или просто пожалел меня. И я даже виноватость чувствовал за ту “сцену из рыцарских времен” в раздевалке.

Но как бы то ни было, а сцена эта положила между нами рубеж и преступить его я не мог. И простить Гошку до конца не мог.

До сих пор иногда грустно, хотя, казалось бы, дела давно минувших дней.

Впрочем, так ли уж д а в н о минувших? Луна, по крайней мере, светит в точности, как в те вечера…

Но не хочется мне кончать эту повесть рассказом о грустных событиях. И я возвращаюсь в детство, в тот год, когда мне было двенадцать лет. В один обыкновенный январский день.

8

Закончились зимние каникулы. Все праздники миновали, а впереди еще не меньше двух месяцев сплошной учебы. То есть бесконечность. К тому же сломались лыжи, теперь не покатаешься. На новые лыжи денег, конечно, нет. Те, что прислал отец, ушли на продукты. Мама по-прежнему не работает, сидит с Леськой, которого не берут в детский сад. И отчиму зарплату повышать не собираются. Кроме того, он приносит ее не всю, зарплату эту. Всегда у него то “заём”, то “подоходный налог”. А сам каждый вечер приходит поддатый, придирается к маме и ко мне…

В такой вот унылости начинался у меня тот январский день. Пасмурный, не холодный, но какой-то промозглый.

Учились мы, шестиклассники, во вторую смену, с двух часов. Год назад наше семейство переехало на улицу Грибоедова, и меня записали в школу номер двадцать пять. Ничего школа. И ребят в ней оказалось много знакомых (потому что улица Герцена неподалеку), и многие учителя знали по прежней работе моего отца. Помнили и Сергея с Людмилой — отличников.

Я, в отличие от старших брата и сестры, отличником не был. Наоборот. В прошлом году схлопотал даже переэкзаменовку по математике. И сейчас у меня с математикой были крупные нелады. Шагая в школу, я размышлял, что, если Мария Дмитриевна сегодня вызовет, “пара” неминуема. А вызовет наверняка — в этой четверти она меня еще не спрашивала.

С улицы Грибоедова я свернул на Смоленскую. Снег был серый, небо серое, настроение — само собой. И вот тогда-то в этой серости мелькнул золотой проблеск.

У забора в сугробе торчала выброшенная елка. Сухая, наполовину осыпавшаяся, с тусклыми серебристыми, нитками порванной мишуры. А среди веток — словно солнечный зайчик.

Я пригляделся. Нет, не солнечный, а лунный! Там висела забытая елочная игрушка — позолоченный картонный месяц. Носатый, глазастый, улыбчивый. Давний знакомый, герой моих сказок.

Он был ростом с мизинец.

Я сдернул варежку, полез сквозь сухие иголки и спас месяц от одиночества. Положил его на ладонь. От него словно тепло пошло. По руке, по мне по всему. И жизнь стала светлее. Появилось настроение, похожее на тихую улыбку.

Я осторожно надел варежку.

Но маленький месяц недолго жил в моей варежке. На углу Смоленской и Первомайской, у деревянной начальной школы (номер, кажется, двадцать шесть), я увидел понурого пацаненка. Класса из второго или третьего. В лопоухой шапке, в большом (наверное, от старшего брата) пальто, с потрепанным портфелем на веревочке через плечо. В разлапистых подшитых валенках. Этакий Филиппок. Он потерянно топтался у закрытой школьной калитки.

Мне показалось, что лицо у мальчишки замурзанное и с полосками от слез. Неприятности, видать…

Я глянул мельком и хотел пройти мимо. Потому что мало ли у кого в школьной жизни неприятности. Что тут поделаешь? Но на миг мы с мальчишкой встретились глазами. И у него в зрачках мелькнуло что-то такое… Ну, вроде как несмелая просьба о сочувствии.

Я остановился. Снисходительно, с высоты своих шести классов спросил:

— Опоздал, что ли?

Он ковырнул валенком затоптанный снег. Засопел и глаза — вниз.

— Не пускают?

— Ага…

Был в ту пору в школах такой идиотский обычай: если опоздаешь, тебя не впускают в школу до следующей перемены. А потом, естественно, волокут к завучу. В начальных школах вторая смена начиналась раньше, чем у нас, и здесь, в двадцать шестой, уже шли уроки. Несчастный «Филиппок» не успел к звонку и вот…