Золотое колечко на границе тьмы (сборник) - Крапивин Владислав Петрович. Страница 160

И это сын преподавателя русской словесности!

…Трещинка от той московской обиды зажила далеко не сразу. Уже потом она заросла, когда я стал взрослым и мы с отцом сделались гораздо ближе. А там, в Бобруйске, я часто был одинок.

Время я проводил то на пляже, то на водной станции, где брал по отцовскому паспорту лодку, то просто на незнакомых улицах. В кино ходил, бродил по рынку (здесь, как и на тюменском базаре, пахло овощами, сеном и конским навозом). Лишь к загадочной крепости подступиться не мог: вокруг проволока. “Забароненая зона”…

Так прошло недели три. По вечерам я крутил ручку настройки отцовского приемника “Балтика”. Мир жил бурно и тревожно. Американские агрессоры и их приспешники строили козни против социалистического лагеря. Был разоблачен, лишен всех наград и званий и арестован коварный злодей, английский шпион Лаврентий Берия. Северная Корея наращивала успехи в войне с подлыми захватчиками. Об этом вещали станции на всех радиоволнах. Но я мечтал поймать местную станцию далекой Тюмени. Услышать хоть что-то о родном городе. Хотя бы знакомые названия улиц и кинотеатров. Узнать, какая там погода… Но ни разу не удалось. Я не знал, на какой частоте выходит в эфир Тюменский радиоузел…

А потом я забыл о приемнике. Перестал скучать. Потому что появился человек, в котором я почувствовал близкую душу.

В соседней квартире жил коллега отца, профессор пединститута. С женой и двумя дочками. Старшей было шестнадцать лет. Этакая выпускница средней школы, мнящая себя взрослой особой. Ко мне она относилась с полнейшим безразличием и лишь рассеянно здоровалась при встречах. Младшую я до поры до времени не видел, она гостила где-то у родственников. А потом она появилась — девочка Маша. На сестру свою совершенно не похожая.

Мы познакомились утром на дворе — удивительно легко, без всякой заминки. Она сидела на крыльце и щурилась на солнце. Я неожиданно для себя сказал ей как давней знакомой:

— Здравствуй.

Она улыбнулась. Без удивления.

— Здравствуй.

— Ты Маша, да?

— Да. А ты сын Петра Федоровича?

Я кивнул.

Маша поудобнее села на ступеньке, натянула на облупленные коленки пестренький ситцевый подол, призналась доверчиво:

— Я так рада, что наконец приехала. Ужасно соскучилась по дому.

Во мне вмиг проснулась ответная доверчивость:

— Я тоже соскучился. По своему… — И сел рядом.

Мы помолчали — понимающе, без неловкости.

Ей было около тринадцати лет, но она еще не успела превратиться в нескладного девчоночьего подростка. По виду будто пятиклассница. Курносая, светлоглазая, с большим редкозубым ртом. Никакого намека на красоту. Вот только волосы… Почти белые, но с отливом золотистого овса, пушистые и легкие. Остриженные чуть повыше плеч, они разлетались при каждом движении. Бывало сидим рядышком, а летучие паутинки щекочут мне ухо…

С той поры многое переменилось для меня в городе Бобруйске. Дни я большей частью по-прежнему проводил одиноко и бестолково, но с утра уже меня грела мысль о вечере. Когда мы с Машей сядем на крыльце или скамейке (подальше от взрослых, которые тоже выбирались на двор подышать прохладой) и начнем свои разговоры.

Была Маша девочка добрая, со сдержанно-ласковым характером, и, главное, всегда меня понимала. И слушать умела — доверчиво и внимательно. И разговор поддерживала так, что тёк он не стеснительно, и с интересом для нас обоих. Впрочем, больше говорил я. Душа моя оттаивала от недавней неприкаянности. Я рассказывал о Тюмени, о друзьях-приятелях, о пароходах на Туре, о старинных склепах со скелетами, которые мы нашли под разрушенной церковью на речном обрыве; о зловредной классной руководительнице Таисии Вадимовне, видевшей во мне лютого врага (впрочем, взаимно); о друге Гошке… Показывал коллекцию старинных монет, которую, привез особой.

А потом я наконец прочитал Маше и кое-какие свои стихи из заветной тетради. В стихах ничего не было о любви (разве что про любовь к природе, к родным местам и парусным кораблям, которых я никогда не видел). Но тем не менее в самом, этом поступке, в чтении стихов девочке с пушистыми волосами, было что-то вроде тайного признания…

В общем, старая, как мир, сцена: мальчик и девочка в сумерках сидят рядышком в уединении и полушепотом ведут долгую беседу. Сильно пахнет настурциями. Светится за кустами желтое окно. А над крышей висит розоватый запрокинувшийся полумесяц.

Глядя на эту светлую половинку Луны, я вспоминал, что со времени моего приезда прошло уже больше четырех недель. Скоро и домой…

Однажды в кинотеатре, что стоял в конце улицы Советской, недалеко от спуска к Березине, я посмотрел старый фильм с Игорем Ильинским — “Праздник святого Йоргена”. И вечером рассказал об этой уморительной комедии Маше. Она с готовностью смеялась, когда я изображал калеку-жулика на костылях (“Моя бедная мама уронила меня с двенадцатого этажа!”), а потом вздохнула:

— Жалко, что я не видела.

— Дак это кино и завтра будет! Пойдем!

— Ты ведь уже смотрел.

— Его сколько хочешь смотреть можно!

Это была правда. Но была и другая правда: главное, что вдвоем! И эту мою правду Маша, конечно, учуяла.

Собираясь в кино, она принарядилась. Надела клетчатую, взрослого фасона юбку, новенькие тугие чулки, лаковые туфельки и шелковую белую кофточку. Волосы перехватила желтой лентой.

Я почистил пыльные свои полуботинки, надел чистую ковбойку и даже попытался выгладить потрепанные брюки.

День выдался пасмурный, зябкий, оба мы ежились без курток, но храбро уверяли друг друга, что ничуть не холодно.

Впрочем, в кинотеатре и правда было тепло. Даже душновато. Но когда мы отхохотали положенные полтора часа и вышли наружу, озноб нас тряхнул с новой силой.

— Ой… Славик, поедем на автобусе, а то закоченеем!

— У меня ни копейки.

— У меня есть мелочь. Бежим!

И мы помчались к остановке.

Не повезло. Когда перебегали улицу, Маша твердой своей туфлей зацепилась за торчащий из мостовой булыжник. Бряк на четвереньки! И сразу — слезинки на ресницах!

Я ухватил ее под мышки.

— Вставай. Сильно стукнулась?

— Не знаю. Наверно… — Теперь она стояла, согнувшись и держась за колено.

— Ну-ка, убери руки.

Она отпустила колено, выпрямилась. Губы дрожали. Чулок оказался порван, рубчатая материя намокла, в разрыве виднелось красное и блестящее.

— Промыть надо, — сказал я. Она виновато вздохнула:

— Ага…

К счастью, поблизости была колонка, а в кармане у меня лежал чистый, нетронутый платок. Я помог Маше сесть на валявшийся у запертого киоска ящик, сбегал до колонки, вернулся с мокрым платком. Маша все с той же виноватой улыбкой сидела, вытянув пораненную ногу.

— Отцепи чулок, — сказал я деловито и сумрачно. За хмуростью прятал я страх, что Маша догадается о моей внутренней дрожи. Потому что двигали мною не только медицинские причины, но и защекотавшее вдруг душу тайное чувство. Этакое сладкое и стыдливое замирание.

Нет, она, кажется, не догадалась. Послушно подобрала кромку клетчатой юбки, отстегнула от чулка блестящий зажим розовой резинки и, морщась, потянула чулок вниз. Я — все с тем же скрытым замиранием, но плотно — взял ее ногу снизу, под коленкой. Ладонью ощутил две тонкие птичьи косточки и дрожащую под кожей жилку. В этой хрупкости, в этом дрожании мне почудились и доверчивость, и боль, и надежда, что я эту боль успокою. У меня даже дыхание сбилось. Я кашлянул и сипло сказал:

— Потерпи, это быстро…

Выжал воду на колено, смыл кровь.

— Ну, вот. Не бойся, ты не глубоко рассадила. Сильно болит?

— Не… Только я крови испугалась. А ты не боишься крови?

— Вот еще! Я в прошлом году в лагере санинструктором был. Знаешь, сколько навидался всякого!

Я говорил правду. В начале смены вожатый Костя взвалил на меня эту должность, когда прежняя “лекарша”, Томка Румянцева, натурально грохнулась в обморок при виде чьей-то разрезанной стеклом пятки. Я сперва упирался, знал, что будут дразнить: “Санитарка — звать Тамарка”. Но Костя сказал: